«Нормальный», то есть «законченный» извращенец встречает препятствия удовлетворению своих извращенных влечений во внешнем мире — в виде угрожающего ему скандала, тюремного заключения, общественного осуждения. Известны различные разновидности таких извращенцев. Во-первых — случай наиболее частый, — это субъект, чрезвычайно низко стоящий в умственном отношении, а то и просто дебил, кретин, но в различных вариантах, от добродушного имбецила, который, под влиянием животного импульса, возникшего в его помраченном сознании, вдруг изнасилует какую-нибудь старушку, до агрессивного идиота, и тогда это будет казус для криминологов, — например, эротоман-садист, какой-нибудь Джек-потрошитель, у которого страсть к убийству как единственной возможности удовлетворения либидо сочетается со специфической хитростью поведения (такой хитрый идиот-убийца показан в немецком фильме «Дьявол приходит ночью» — его прекрасно сыграл актер, имени которого я, к сожалению, не помню). Человек со средними умственными способностями и извращенным половым влечением, благодаря различным социальным влияниям, которым он подвергается с детства (в семье, в школе, в своем окружении), вырабатывает у себя, нередко не вполне осознанно, систему запретов и тормозов, и потому либо совершенно не ориентируется, куда направлена стрелка его влечений, либо, однажды осознав это, ценой огромного внутреннего напряжения запрятывает эти темные силы вовнутрь и баррикадирует их; в этом случае возможна сублимация влечения, и, например, из потенциального педофила получается по-настоящему превосходный и высоконравственный воспитатель. Иногда же такие люди становятся психопатами, истериками, невротиками, всевозможные соматические и душевные недуги которых — нечто вроде поверхностного проявления глубоко запрятанных, проклятых комплексов, в которых они неповинны; душевные изъяны подобного рода выражаются вовне в нейтральной с точки зрения морали форме.
И, наконец, встречаются люди с незаурядными умственными способностями, умеющие самостоятельно анализировать любые общественные нормы и запреты, психопаты выдающегося ума, наделенные нередко талантом, которым сознание собственной исключительности дает, по их мнению, право нарушать общепринятые нормы. Такая узурпация как раз и породила поступок Раскольникова. Отличительная черта анормальности подобного рода — ее редкость, во всяком случае, если речь идет о таком складе характера, влечений и интеллекта, при котором личность такого формата не считает мир существующих ценностей всегда враждебным себе.
Если бы это был мономаньяк, безусловно убежденный в правомерности своего поведения (в эротической или какой-либо иной области, например, в распоряжении жизнью других, как Раскольников), то — независимо от того, надстраивает ли он над своими поступками мотивацию «высшего порядка», как герой Достоевского, или же действует из эгоизма, лишенного подобных «оправданий», как Гумберт, — он представлял бы собой пример чистой moral insanity[128]. Вместо духовной, художественной, писательской проблемы мы имели бы дело всего лишь с проблемой клинической, как и в случае извращенца-идиота, только на более высоком уровне интеллектуальных способностей. Но дело в том, что граница между дозволенным и недозволенным, преступлением и добродетелью, чистотой и грехом, раем и преисподней проходит внутри человека, и решающим авторитетом, главным своим противником становится нередко он сам, — в гораздо большей степени, нежели общество, подстерегающее его аморальный поступок, чтобы покарать за него. Извечная дилемма греховной природы человека, вопрос об условной (и преодолимой для незаурядной личности) или же надисторически неизменной границе запретов, вопрос, который смутно тревожил, пожалуй, уже неандертальца, в случае такого извращения выступает особенно резко, возводится в квадрат; и мы постепенно осознаем, что «извращенец» — просто увеличительное стекло, и не об исследовании перверсии идет речь, но о выборе художественных средств, которые позволили бы в конечном счете по-новому (а это в литературе труднее всего!) подойти к вопросам секса и любви.
Но почему же по-новому, коль скоро проблема стара как мир? Дело в том, что казус «Гумберт — Лолита» особым образом вводит нас в эротическую проблематику: писатель, не умалчивая ни о чем существенном, показывает, что вульгарное описание сексуальной техники совершенно излишне при погружении в то ядро тьмы, окруженное заревом сжигающей самое себя ненасытности, каким становится любовь, перерастающая встроенный в человека природой механизм сохранения вида. Мы можем соприкоснуться с любовью, лишенной поводов и уздечек, которыми позаботилась снабдить нас цивилизация, любовью, настолько далекой от освященных норм, что перед нею пасует наш инстинкт классификации, стремление к однозначным определениям. В многолюдном центре современной страны сливаются, словно бы в абсолютно пустом пространстве, герметически замкнутом извне, высокая и омерзительная нежность обоих любовников, жестокость, трагическая и беспомощная, наконец, комизм преступления, и благодаря такому смешению, такому синтезу, интенсивность сопереживания оказывается сильнее, чем стремление выяснить, кто был палачом, а кто жертвой. Разумеется, в остывшем воспоминании, в глазах любого судьи, наконец, в свете всех наших понятий о добре и зле нет места подобным сомнениям; но, читая последние строки книги, мы не в силах вынести приговор — не потому, что он невозможен, а потому, что ощущаем его ненужность; это чувство, с которым мы закрываем книгу, и есть для меня единственное убедительное доказательство писательского успеха.
Конечно, анализируя «Лолиту», можно было бы сказать немало умного. Незрелость Ло, маскируемая видимой уверенностью в себе, в сущности, отражает в каком-то смысле инфантильность американской культуры, но эту тему, которая завела бы нас в дебри социологии тамошней жизни, я обойду стороной. Судьба девочки, которой уж точно не позавидуешь, — хотя Набоков, по сути, не наделил ее ни одной «положительной» чертой, хотя эта крохотная душа доверху набита комиксовым, перечно-мятным, рекламным хламом, хотя автор в самом начале лишил ее ореола «растоптанной невинности», наделив эту школьницу тривиальным половым опытом, и сделал все, чтобы мы не могли сомневаться в полнейшей обыкновенности, даже заурядности ее особы, которую ничего великолепного в жизни не ожидало, даже если бы в нее не вмешался фатальный Гумберт, — эта судьба трагична, и извлечение подобной ноты из такой пустоты — еще один успех писателя. Ведь это значит показать имманентную ценность пускай стереотипной, лишенной всякой притягательной силы и духовной красоты, но все-таки человечности. Правда, одним из способов добиться этого (впрочем, оправданным психологически и физиологически) было наделение Лолиты чертами «фригиды», но вряд ли можно упрекнуть за это писателя.
Гумберт, особенно в последних частях книги, проговаривается, что давно уже осознавал, насколько невыносимую жизнь (я имею в виду ее психологическую сторону) устроил он падчерице и сколь упорно не желал признаваться в этом себе, потому что так ему было удобнее. Он был вообще большая свинья, как и положено современному герою, знал об этом и не жалел для себя еще более сильных эпитетов, — а уж в некоторых сценах он просто омерзителен, например, когда строит план усыпления Лолиты какими-нибудь таблетками в их первую ночь вдвоем, чтобы, не осквернив ее невинную душу (я излагаю мысли Гумберта), удовлетворить свою страсть. Эта забота о невинной душе, до невозможности фарисейская, впрочем, не имела последствий; снотворное не подействовало, и к тому же оказалось, что душа не невинна. Есть там истории и похуже. Я говорю об этом потому, что выше прибегал к таким высоким словам, как трагизм и трагичность, а реалии, если к ним присмотреться, подобны этой, упомянутой для примера (особенно в первой части романа).
Если бы я бросил роман где-нибудь на сотой странице (а поначалу он порядком меня раздражал, особенно кое-какие эпизоды предыстории Гумбертова извращения, изложенные на манер «Стены» Сартра), то остался бы — как и от чтения «Стены» — неприятный привкус, и только. Но потом приходит любовь, и, — хотя мы осознаем это поздно, почти так же поздно, как и сам Гумберт, — по мере того как суммируются его неизменно последовательные поступки, наше убеждение в омерзительности этого человека непонятным образом ослабевает, столько мы в нем открываем отчаяния. Я даже задумывался: не есть ли отчаяние главный мотив всего романа? Это пребывание в состоянии, в котором пребывать невозможно, это движение от одной невыносимой ситуации к следующей, еще более мучительной, от одного унижения к другому, еще более глубокому, — приводят на мысль атмосферу некоторых страниц Достоевского, читать которые почти невозможно, до такой степени они подавляют.