мама…
И старуха, едва видная в его объятьях, шмыгнет носом: не то слезой прошибло от этого забытого «мама», не то дух спёрло от сивушного запаха, а не то просто набежало. Чиркает ладошками по щекам. Маленькая, слабенькая. Стоит под рукой сумраком и тленом. И только глаза – живые! На землистом посеченном лице – два нализанных кружочка акварели: обмакни кисточку и пиши апрельское небо с белыми облаками и приветливым кладбищенским леском в чёрном отпотевшем поле.
– Как сама-то, тёть Шур?
– А ничё, сына, спасибо! Помирать вот скоро, труба-кранты придёт нашему котёнку…
Оба посмеются. И оба – грустно: одной не до веселья, а у второго вдруг изострится на сердце, и вспомнится такая же кроткая и милая, которая кормила из рук, а нынче лежит под бугорком и держит над собой рассохшийся крест, чтобы птицы сидели да сынок видел и не забывал. И тоже, наверное, набежит, так что быстрее сморгнёт и спросит не сразу:
– А сейчас-то куда, мам?
– Дак а на почту! – начнёт доклад старуха. – Сахару взять под пенсию да старику сигареты… Он заколебал меня! Утром чуть глаза разинет – сразу за курево! Глушит газовой атакой, хоть в поле беги. Вся моль передохла! Теперь, видать, я на очереди…
Старуха говорит, нимало не беспокоясь, интересен или нет её рассказ постороннему человеку. И, разумеется, не упустит случая пожаловаться, хоть на миг, но снять беду-горе с плеч:
– Ишо дочка, холера, устраиват концерты. Нигде не работат, а вот ерундистикой заниматся! Поставит бардумагу да потаскиват из фляги, крышка всю ночь – хлоп-хлоп!.. Станем со стариком говреть – худые! Материт, как собак… Да что ты, говрю, в самом деле?!
– А Григорьич?
– Старика-то ишо побаиватся, а на меня – с кулакам! Давно ли ковшиком угостила, маленько не в висок… А-а, туда и дорога! Устала я, вались оно всё пропадом. Не старик, дак скочевала бы к Борьке в Ыркутска. А с етим дураком куда поедешь?! Он же орёт, как самашедчий, никуда ехать не хотит! Вылупит глаза и давай зепа́ть во всю матушку…
И вдруг осердится старуха, станет чернее тучи:
– И чё вы, слушай, пьёте и пьёте?! Сколь можно-то, а?! Ведь всё как есть пропито, куда к чёрту ишо-то лакать её, проклятую! Вы башкой-то маленько подумали, чё с вам завтре будет, к кому вы, такие-то, приткнётесь?! Никому же не нужны! Это только мы занимамся, ходим да упрашивам! А сдохнем – выбросят вас, как поганцев, на улицу, скажут: уябывайте! И куда вы, дураки, подадитесь?!
Кто выбросит и по какому праву, старуха не уточняет. Но и без этого понятно, что всё пойдёт пропадом, когда помрут они, старики…
Наконец попросит у старухи денежку, а старуха сразу и оглохнет:
– А?!
– А-а! – смекнув, отчего в старухе такая разительная перемена, передразнит дядя Лёня. – Хэ на-а-а!!!
– Ой, Лёнька, горе твоей матке! Ты почему такой-то?! – засмеётся и вместе заворчит старуха, и будет это так, как будто сплёвывает с языка мокрый волос, а сплюнуть не может. – Материшься, как этот… Как тебе, слушай, не стыдно?!
– А чё ты мне впариваешь: прям, не слышит она! Сосед у меня тоже… под дурака работает. Говорю ему вчера: «Дай, старый, двести рэ!» Он (как и ты же): «А?» Я ему: «Дай двести рублей!!!» Он: «А-а-а???» «А-а! – не вытерпел. – Хулахупу на-а-а!» Ну, обиделся: «Чё ты мне, – говорит, – её суёшь!» «Во, – говорю, – я у тебя двести рэ попросил – ты глухой! А хулахупу предъявил – сразу все пробки открыло!»
Старуха, покивав для вежливости, вздохнёт пропаще, да тут же и выдохнет – как будто весь воздух вон. Повернётся спиной и потянет из кошелька, словно травинку из стога, боясь оборвать, но и надеясь, что передумает и не возьмёт.
– Когда отдашь-то?! – не выпуская сторублёвку из рук, спросит напрямки и не скрывая, что даёт безо всякой охоты. – Смотри, Леонид, я в сельсовет пойду…
Но это редко. Чаще сошлётся на что-нибудь для отказа, а сама долой, сморкаясь в платочек и громко разговаривая в воздух:
– Вам, беспутным, займёшь, дак потом не выходишь! Идите-ка вы в сраку, самим на пашню надо…
Идёт дядя Лёня – как мёду попил, и когда из подворотни выскакивает и, напружив длинную тяжёлую цепь, не лает, а захлёбывается кашлем и слюной особо ретивая собачонка, некоторое время с разочарованием смотрит на неё.
– А ты вообще р-р-рот закр-рой!!!
…В центре посёлка – большеглазый Дом культуры. Так он и туда зарулит, тем паче если в танцевальном зале гуртится собрание с участием районных властей. Сидит в переднем ряду – ногу на ногу. Когда плетут совсем несусветное, демонстративно клацает откидным сиденьем. Курит на крыльце, облокотившись на перила, и время от времени энергично загребает рукой, созывая народ. Но тот внука на качели повёл, эти – сети поехали проверять, а та спешит на дойку…
Всем некогда! И только дядя Лёня – деятельный и политичный. Его даже чиновники знают, потому что раз в пятилетку, но посещают посёлок. Полна поляна машин, серебрится тонированными стёклами мэрский крузёр. В облупленном зале, обшитом вздувшимися от сырости листами ДВП, – десяток-другой человек, не считая поселковой администрации. Плюс дядя Лёня. И приезжих – штук пятнадцать. Зелёная скатёрка на столе, бутылки с минералкой, пластиковые стаканчики… Называется «пресс-конференция». Как в Москве! «Мы, – кричат, – ваши покорные слуги и всегда готовы услужить! Просили десять лет мобильную связь – пожалуйста, пользуйтесь…»
– Так же, Лёнька?! – главный «слуга» однажды сработал на рейтинг.
А пьяному что? Оглянулся: никакого другого Лёньки рядом нет. Значит, это ему! Возьми да брякни:
– Ты с кем разговариваешь, холоп?!
И раньше у дяди Лёни были неровные отношения с властью, а после этих слов и вовсе мечтают, чтобы во время сходов его не было. И он тоже после каждого собрания желает, но уже вслух и не экономя слов, чтобы этих ещё лет пять в посёлке не было. И у них – у дяди Лёни и власти – всё это чудно получается: взаимно не быть там, где их меньше всего хотят видеть.
2
Дяде Лёне – шестьдесят с припасом. Сам пришлый: шёл-шёл от Байкала к Амуру, тараня бульдозером тайгу, но однажды устал и махнул товарищам рукой: «Дальше – сами!»
С ним устала малярша-штукатурша, выглядывая из-за спины виноватыми счастливыми глазами. С ней темно, а вот он родом из Матёры, что на Ангаре. Деревня захлебнулась в водах Братской ГЭС, и дядя Лёня её никогда не видел. Его отец, Пётр Петрович, от своей руки спалил родную избу, вытребовал в сельсовете компенсацию и был таков. На чужбине, в отстроенном для переселенцев посёлке, в котором обретался первое время,