Несколькими мгновениями позже он оказался у меня на голове. Клюв его (к моему счастью, тупой и лопаткообразный) стал долбить мой затылок, яростно, но вовсе не больно. При этом, стараясь увеличить свой естественный вес и заставить меня скрыться под водой, он еще и подпрыгивал, хлопая крыльями у меня на голове. Сопротивление было явно бесполезно, и я стал понемногу опускаться, скрываясь под водой, но не забывая завести руку назад и вверх, чтобы сбросить с головы разъяренную птицу.
Когда мне удалось, оттолкнувшись ногами от речного дна, скинуть своего врага и вынырнуть снова, я увидел его уже в нескольких шагах: он уплывал не оглядываясь, уплывал победителем и громко вскрикивал, очевидно, приглашая всех желающих — птиц и людей — быть свидетелями его победы. Тут я смог, наконец, встать на ноги и перевести дух.
Очевидцев этого инцидента было, оказывается, немало. Некоторые из них потом говорили, что уже были готовы броситься мне на помощь, но все закончилось слишком быстро.
С этого дня мое отношение к противнику резко изменилось. Он сумел внушить мне нечто вроде уважения. Птица, которую все считали глупой, показала на деле, чего она стоит. Поистине надо было обладать талантом стратега, чтобы так выбрать момент, правильно рассчитать и осуществить нападение, застав противника врасплох в самое неудобное для него время, и использовать его полную растерянность для закрепления победы. Надо было заранее обдумать, наперед предвидеть, и гусь оказался на это способен. И надо было видеть, как впоследствии он посматривал на меня издали, стоило мне очутиться в поле его зрения. Сколько превосходства и законной гордости мерцало в его темных глазах, сквозило в горбоносом профиле, напоминавшем профиль герцога Урбинского на портрете Пьеро делла Франческа, в презрительно закинутой голове, опертой на вертикально поставленную в таких случаях жилистую шею. И… следует ли говорить до конца? Ведь тут мне уже никто не поверит: поглядывая на меня, он всякий раз улыбался самодовольной и жестокой улыбкой. Если бы меня спросили, как он мог это делать, я не сумел бы сказать, потому что не понимал этого и сам.
Или мне это казалось? Может быть, на самом деле он и не запомнил меня и не вспоминал о нашем поединке? Ну, если так, то, значит, мне показалось и все остальное. Не было ни хлопанья белоснежных крыльев, ни торжествующего крика, и никто не долбил мне голову клювом в экстазе яростного волнения, не больно, но настолько реально, что я уже никогда не мог позабыть об этом и при всех последующих попытках тонуть вспоминал «своего» гуся и выпутывался самостоятельно и столь же благополучно.
А Тверца несла под окнами свои воды, как и прежде, и единственное, что оставалось на них постоянным от ранней весны и до поздней осени, — это было отражение монастырских стен и храмов.
И по нескольку раз в день, скатываясь с нашего невысокого левого берега, я входил в освежающую речную воду, ложился на нее, и отражение включало меня рядом со сторожевой башней, стройной колокольней и летним собором. И мысль о кратковременности всего окружающего даже не приходила в голову.
А между тем годы, дни и часы жизни нашей в этом городке неумолимо истекали, и даже при последующих наездах уже мне никогда не удавалось еще раз встретить в нем свое прошлое.
Глава VIII
Началось с пустяка, как и обычно начинаются подобные вещи.
— Мальчики! — сказала нам с Лешей тетя Катя, подняв свою красивую серебряную голову над «болванчиком» с кружевом, которое плела, привычно перебрасывая обеими руками коклюшки. — Вам уже пора на урок, а после зайдите в аптеку к Анне Николаевне Мамоновой и отдайте ей вот этот рецепт; она по нему либо даст сразу лекарство, либо скажет, когда зайти.
Мы с Лешей, уже одетые, оба стояли в маленьком теплом коридорчике возле ее комнаты, где на широком подоконнике промороженного и запушенного инеем окна над глиняными горшками поднимались и розовые мясистые стебли бегоний, и темно-зеленые кожистые листья стефанотисов, и трепетали белыми прозрачными крылышками алые у оснований корзиночки только что расцветших цикламенов… Вера, поймав меня уже на выходе, заставила обмотать шею Ваниным офицерским башлыком из тонкой верблюжьей шерсти с золотым галуном: на улице было очень холодно. Варежки, еще не совсем просохшие после предыдущей прогулки, сразу прилипали к железному кольцу ворот и отдирались от него с легким треском, когда мы выходили на набережную. Монастырь на противоположном берегу был подернут легкой дымкой, и сучья деревьев в белом инее, неподвижно простертые над его стенами, подчеркивали архитектуру башен. Было приятно, пробежав немного по набережной, спуститься на реку и по узенькой вертлявой тропинке бежать гуськом, когда валенки поскрипывают снегом, держа курс на городской собор, к которому надо, покинув реку у другого берега, запыхавшись, взбираться по укатанной коньками и санками крутой соборной горе, обгоняя баб, покачивающих на своих коромыслах полные ведра или кадушки с только что ополоснутым в проруби бельем, уже затвердевшим на холоде. Крыши домов, накрытые мягкими снежными тулупами, дышали в холодное декабрьское небо печными дымами труб. Дальше следовало, обогнув тонувший в сугробах городской бульварчик, подняться по лестнице двухэтажного ампирного домика и, оставив в передней шубы, оказаться в теплой и уютной комнатке Софьи Владимировны Татариновой.
Здесь, у письменного стола, на котором рядом с фотографией Анни Безант[101] — наследницы Блаватской по управлению теософическим обществом, лежали тоненькие брошюры переводов Рабиндраната Тагора, сделанных хозяйкой комнаты и изданных этим обществом. Перед началом урока было, конечно же, приятно получить от Софьи Владимировны тетрадь со своим пространным прозаическим переложением «Василия Шибанова» А. Толстого и найти в конце лаконичную карандашную пометку 5+. Недаром я трудился почти неделю, развернув это переложение в целую повесть из сменяющихся эпизодов, старательно сохраняя и подчеркивая все, что мне особенно нравилось у автора, и наивно, но вполне самостоятельно определив то, что мне казалось наиболее существенным в его идее.
Наша внимательная руководительница скоро, как и всегда, сама увлеклась уроком и, проверив заданное каждому отдельно (я еще мучился с именованными числами, а Леша постигал квадратные уравнения), объяснила нам немного дальше, задала что-то прочесть по географии и истории, а затем достала с полки томик Пушкина и стала вслух читать нам «Скупого рыцаря». Маленькая, очень полная и некрасивая старушка, с красным картофелеобразным носом, прочно оседланным пенсне на витом черном шнурке, из-под которого поблескивали совсем молодые глаза, Софья Владимировна с трудом передвигалась по своей комнате. Массивная голова ее, ушедшая в сгорбленные плечи, делала всю ее бесформенной и шарообразной, и, такая, она с трудом катилась, точно большое колесо, которое то и дело старается само себя удерживать, чтобы не закатиться в какой-нибудь такой угол, откуда ему уже не выбраться без посторонней помощи… Первое впечатление от нее было когда-то смесью недоверия и испуга, но оно давно уже изгладилось, и я искренно полюбил эти живые глаза, стал ценить обаяние этого творчества, которое она излучала вокруг себя и вносила во все: в наши уроки, в разговоры, в организацию своих работ и досуга. С ней всегда было интересно. Напрасно сестра все еще косилась на фото Анни Безант и «масонские» треугольники на обложках теософских изданий, принимая Софью Владимировну не иначе как с оговоркой, что «тут у нее, конечно, какая-то путаница», которой лучше бы вовсе не было; я тянулся к своей новой учительнице и по достоинству ценил общение с ней и ее уроки. В ее объяснениях все становилось таким интересным и понятным, а как она умела читать! Такого мастерского чтения, за исключением отца, я ни у кого не слышал.
Сегодня она читает нам «Скупого рыцаря» Пушкина. Слушаем как зачарованные, унесенные далеко за пределы комнаты. Напрасно старшая дочь Софьи Владимировны, массивная и широконосая, как мать, Таня, Татьяна Ивановна, впоследствии близкий друг сестры и мой, до самой своей смерти в середине семидесятых годов, топоча, проносится где-то в соседних комнатах, умышленно задевая за мебель, а иногда, распахнув дверь к нам и уже не сдерживая истерических ноток постоянно чем-то раздраженного голоса, спрашивает: «Мама! Ты, наконец, придешь обедать?» Она нервничает и злится, наверное, уже переругалась с сестрами и хочет воззвать к высшей справедливости, но нас троих ничто не может вырвать из атмосферы «Маленькой трагедии», впервые услышанной здесь без единой фальшивой интонации, когда каждое слово получает свойственную только ему и для него предназначенную окраску и начинает жить своей жизнью.