Так вот и теперь, с этим лордом. Из тонких выпусков, имевших определенную ценность в глазах всех мальчишек, он вырос в целый том — в изобилие, на которое тратить даже мое время, которого у меня в те годы всегда был избыток, явно не стоило. К тому же, под окном раздался голос Паши, зовущий меня зачем-то к тете Кате, и, швырнув книгу, я быстро вылез через окно, чтобы не обегать вокруг дома и не спускаться по лестнице, ухватился за водосточную трубу и, остановившись на карнизе второго этажа, спрыгнул хорошо отработанным движением вниз, чтобы спустя минуту очутиться в уютной и всегда в жаркие дни неизменно прохладной из-за толстых кирпичных стен теткиной комнате. Ее окно во двор, затененное выступом, смотрело на маленький садик с зарослями цветущего шиповника, маленький каменный сарайчик — коровник (он же курятник) и руины корпусов много лет уже заброшенного кожевенного завода…
— Ты как думаешь, когда Верочка приедет? — спросила тетя Катя. — Что-то она нам ничего не пишет? — и тетя Катя выкладывает на свободное место возле пиковой десятки валета. Весь столик перед ней занят разложенным пасьянсом «октябристы». Я знаю этот пасьянс, и теперь мне сразу видно, что если не сплутовать, то он уже не выйдет, потому что это очевидно: третья и последняя допустимая правилами раскладка исчерпывает на этом валете все свои возможности. Крохотный розовый мизинчик тети Кати с совершенно уже неправдоподобно микроскопическим ноготком напрасно грозит бородатому королю треф, разлегшемуся как раз на пути к вожделенному окончанию пасьянса.
— Я тоже думаю, что уж теперь не раньше чем через неделю, — продолжает тетя. — А сейчас заходил ко мне Юрий Иваныч Корьюс. Он звал на недельку к себе погостить. Я думаю, и тебе хорошо бы поехать, а к ее возвращению мы успеем вернуться. Не люблю я этих ее разъездов: была бы здесь — все вместе бы и поехали.
Я и сам, наверное, уж не меньше тети Кати не люблю, когда сестра уезжает в Москву. Помимо привязанности, доводившей меня до какой-то острой внутренней боли, которой все мое существо отзывается на каждое вынужденное расставание и даже на встречи с ней, когда эти расставания кончаются, есть немало и других причин для глухого, смутного и почти постоянного беспокойства.
— …Вот Верочка выйдет замуж…
— Как? Почему?
— А што ж ты думаешь? Не век ей возле тебя сидеть. Будет жить с мужем, свои дети появятся. Конечно, тебя она не оставит, я думаю, ну только жизнь тогда будет тебе совсем другая. Кто ж еще тебя станет так любить, как она? Дай Бог еще, чтобы хоть человек хороший попался.
И Аксюша многозначительно умолкает, поджав тонкие губы с глубоко прорезанными морщинами от их углов книзу. Видно, что эти мысли все чаще всплывают откуда-то со дна, тяжело и беспокойно ворочаясь в ее голове. И сразу вся комната: веселые шустрые солнечные зайчики на мебели, зеркало, диван — все перекашивается в каком-то неустойчивом равновесии, ноги и руки тяжелеют. Я балансирую на краю какого-то нового и бездонного обрыва. Еще одно неосторожное движение…
«Выйдет замуж»… Мы не хотим этого — ни я, ни Аксюша, и Вера тоже не хочет, я не сомневаюсь. Но это ведь как-то и не совсем добровольно, оказывается, происходит, независимо от желания ее и моего; подступит со всех сторон какая-то непонятная жестокая необходимость: человек — попадется… дети — появятся. Чужой мужчина, совсем чужой, зачем? Никогда больше не быть вдвоем с ней, как теперь, — всегда он; да это — чуть ли не хуже смерти: вдруг станем какими-то получужими друг для друга; она — с чужим человеком, с неизвестным… а я — чужой и не нужный им обоим: где-то около, рядом, а, в сущности, далеко… Свадьба? Помню, в Мокшине, как они все плакали — и невеста, и родители, а все равно шла, шла это самое «взамуж»… Об этом даже думать немыслимо!
Ведь и сама Аксюша мрачнеет, когда эти мысли приходят снова и снова к ней в голову; видно, она не только меня пугает, а и сама боится…
— Что за чепуху ты городишь? Зачем ей выходить? — Нарочитая грубость и развязный тон мне плохо удаются. Еще хуже получается негромкий деревянный смех, которым я смеюсь, хотя мне вовсе не смешно.
Аксюша отмалчивается, а изредка, почувствовав всю натянутость и напряжение моего голоса, добавляет:
— Я ж и не говорю, что сейчас… Теперь вот… Так скоро это не делается…
Не делается??! Почва под ногами все еще колеблется, но уже не ускользает так стремительно, как за минуту перед этим.
— …Однако ж, может, и скорей, чем думаешь…
— Когда же?
— …Может, через годик, может, через полгодика. Откуда ж я знаю… О Господи! И что она, в самом деле, там застряла, в Москве в этой? Пора бы уж ей…
И так мы с ней оба томимся этой страшной неизвестностью, за каким-то очередным поворотом скрывающей от нас что-то такое, что разобьет и это наше маленькое, бережно охраняемое гнездышко и выльется в нечто непредставимо ужасное.
Возникает ревность… Неосознанная обида накапливается из остро подмеченного и всегда мнимого недостатка внимания ко мне со стороны сестры.
Вот, наконец, она приезжает. Всегда неожиданно. Смеющаяся, ласковая, с румянцем на щеках, с блестящими темными своими глазами и прямым пробором, разделяющим над чистым лбом густые каштановые волосы. Крепко целует меня, Аксюшу, достает из маленького дорожного, еще маминого, саквояжа полотенце, мыло и уходит в другую комнату мыться после дороги. Мыло новое, московское, волосы сзади заколоты новым гребнем, кофточка на ней тоже новая. Все ее вещи и она сама пахнут чем-то непривычным. Протестовать бесполезно: умывание после дороги всегда обязательно. Вот уже приходит прослышавшая о ее приезде тетя Катя. Вера, умытая, возвращается. У Аксюши готов чай; к чаю привезено что-то вкусное, а что-то местное приготовлено Аксюшей к этому дню. Начинаются рассказы. Проходит час или два полного спокойствия, самого большого счастья, которое только теперь еще остается возможным. И вдруг, к ужасу Аксюши, напрасно уговаривающей ее лечь и отдохнуть, к моему едва скрываемому из самолюбия негодованию, в то время как я готов без конца сидеть с ней рядом и слушать ее, она решительно заявляет, что вовсе даже и не устала, и уходит навестить кого-нибудь из знакомых. Остолбенев от этой неожиданности, я медленно поворачиваюсь, медленно выхожу в коридор, а по лестнице вниз уже бегу стремглав, едва сдерживая рыдания. Оказываюсь во дворе. Сижу за кучей камней, в самом глухом углу Аксюшиного огорода, у стены старого амбара. Мои глаза сухи. Какой-то мячик подкатывается к горлу и откатывается назад с мучительным хрипением. Вся безмерность нахлынувшего страдания сконцентрировалась где-то внутри и не может разрешиться освобождающими слезами; спазм сдавливает грудь, держит за шею, в глазах темно. Обида так велика, что впору грызть эти, наваленные рядом, холодные камни. Зеленая ботва огурцов, светло-желтая стена амбара — все сейчас черное, все окрашено цветом моего бессилия удержать ее, сестру, рядом с собой… для себя одного… «Не соскучилась, ни капельки… Не успела приехать, и… и вот…» И все-таки у меня, даже на самом дне моей глубокой обиды, нет ни капли злости к ней… только бессилие… только одиночество… Кто же виноват, если она не понимает, что значит для меня ее приезд, ее голос… каждое ласковое прикосновение… А раз не понимает, не рассказывать же, не просить о ласке, о внимании, не обнаруживать же свою безмерную жадность ко всему этому. Ведь, значит, мы все же не совсем одно, если можем чувствовать так по-разному. Я для нее гораздо меньше, чем она для меня… Это и понятно: ну что во мне такого… хорошего… Но как привыкнуть к этому сознанию, когда какие-то последние мечты и замки рушатся; обманули последние сказки, которыми я сам себя убаюкивал, засыпая по вечерам все последнее время: «Приедет… будем опять вместе, вдвоем… и никого и ничего нам больше не надо…» Вот и приехала!
В сравнении с такими минутами тихая печаль расставания, томительные недели ожидания возвращения — ничто…
— Куда ж ты делся? А Верочка тебя искала, хотела с собой к Татариновым взять… — встречает Аксюша. — Вместе и пошли бы… Она по тебе соскучилась ведь…
— Правда?
— Да ты посмотри скорей, она только недавно ушла, может быть, догонишь…
Нет, уже не видно… На том берегу, позади монастыря, опускается солнце. Свежеет. По реке плывут длинные плоты, вода негромко бурлит и пузырится у набухших бревен. На заднем плоту горит маленький костер на листе кровельного железа; огонь то приподнимается, чтобы лизнуть подвешенный над ним закопченный котелок, то мечется где-то внизу. Рядом, на веревке, сушится белье. В ясном вечернем воздухе отчетливо слышно, как переговариваются плотовщики, перебрасывая с плота на плот короткие фразы. Баба в холщовой, высоко подоткнутой юбке, с загорелыми икрами, зовет кого-то к огню — хлебать уху. Чужая жизнь, уносимая темной водой Тверцы, медленно проплывает мимо. А своя? Своей нет.