Он осторожно обернулся. Старуха, которая могла оказаться теткой трактирщика, уже сошла с парома. «Что ей здесь надо?» — думал Циллих.
Надежда, что река ляжет границей между ним и его прошлым, была тщетной, это он теперь понимал. Он не решался поглядеть в лица людей, ринувшихся на паром, как только он причалил. Только теперь он заметил, что темно было не от наступившей ночи, а от нависших дождевых туч — на черном беззвездном небе еще виднелись блеклые отсветы заката.
Со вздохом облегчения провожал он взглядом одну из опасностей, которую смог избежать: удаляющуюся тетку трактирщика, которая шла, наверное, в ту деревню, чьи скудные огоньки раскинулись вокруг смутно вырисовывавшегося силуэта кирпичного завода, испокон века кормившего этот край. Большинство людей с парома поспешили следом, чтобы до дождя добраться домой. Но они не успели — первые капли уже со звоном упали на гофрированное железо. Паром отчалил, и люди, ругаясь, сгрудились под крышей. Теперь в голове Циллиха стали путаться мысли — как бы отказал механизм, который на протяжении всей его жизни помогал ему пробиться и избежать опасности. По возмущению людей в павильоне он понял, что больше парома не будет. Паромщик ночевал на той стороне. Из-за дождя Циллих не решился идти в деревню при кирпичном заводе. Там было так же малонадежно, как и здесь, зато он хоть не вымокнет. Он примостился где-то в уголке, уткнувшись лицом в колени. Дождь барабанил по крыше, и это отдавалось в нем такой болью, будто гофрированное железо было его кожей или, вернее, его кожа была из гофрированного железа. Час он сидел недвижимо, не ожидая ничего, даже конца дождя. Правда, тогда он мог бы двинуться дальше, но куда? Лучше всего было бы, чтобы дождь пробил крышу и залил его и все, что под ней. Он растворился бы, и его не могли бы схватить. Таким путем он избавился бы от промежуточного этапа, от омерзительного перехода, который так хорошо избежать. Что будет потом, без него, было невообразимо, да и не стоило размышлений.
Стало тихо. Дождь кончился. Многие ушли из павильона, может быть, чтобы переночевать в деревне. Но были и такие, кому некуда было идти, кто привык ночевать где попало.
Циллих раздвинул колени и глядел на тот берег. Рядом с ним лежал человек, завернувшись в пальто и подперев голову локтем. Когда он увидел, что Циллих не спит, он заговорил с ним:
— Правда, нет одной стены, зато хоть крыша над головой.
— Да, — сказал Циллих.
— Мне любое место мило, только бы там не было колючей проволоки.
— Да.
— Всякий, кто сидел в лагере, это поймет. Где бы я ни проснулся — в подвале, в лодке, хоть в яме под открытым небом, моя первая мысль всегда одна и та же: «Я свободен!» — Он говорил в темноте с какой-то яростью, как человек, которому надо выговориться. — Пусть со мной случится что угодно, я не боюсь никакой беды, никакого несчастья, если они меня постигнут на свободе. Ты это можешь понять?
— Да.
— Может, предстоит еще тяжелая борьба, что ж, пусть, я ведь свободен. Ты был когда-нибудь в лагере?
— Да.
— Ты тоже! Где же?
— В Пяски, — сказал Циллих.
— Вот удивительно! — воскликнул его собеседник и подпер голову руками, но лица его разглядеть было нельзя. — Когда же? В каком бараке? Ведь я там был целый год.
Циллих почувствовал, как сердце его упало, а руки стали как чужие. Он быстро сообразил, что надо назвать номер барака, находившегося как можно дальше от его барака — там заключенные вряд ли знали его в лицо.
— В сто двадцать первом а.
— Бог ты мой, да мы почти соседи. Я был в сто двадцать пятом. Эта жирная сволочь Боланд был и у вас?
— Нет, — сказал Циллих.
Он давно не вспоминал Боланда. Но теперь вспомнил. Вспомнил и ту зависть, которую пережил, когда Боланду была публично объявлена благодарность за службу в «Особой команде». К счастью для Циллиха, теперь уже стало по-настоящему темно. Он повернулся лицом к стене. За его спиной незнакомец сделал еще несколько попыток продолжить разговор, но в ответ раздавался только храп.
Около них лежало еще несколько человек. Они сонно ругали рано наступившую осень, новое городское управление в Эрбахе, оккупацию, паромщика. Ни в чем на свете они не сходились во мнениях, но, заснув, прижались друг к другу, как дети. Но один из них не лег, он сидел и курил. Циллих с недоверием следил за вспыхивающим огоньком. Потом и он погас. Но может быть, человек этот еще сидит. «Спит ли он? — думал Циллих. — Почему не лег вместе с другими? Что он будет делать, если я сейчас встану и уйду?» Ему ведь необходимо уйти прежде, чем рассветет и заключенный из лагеря Пяски проснется и узнает его.
Остаться опасно, думал Циллих, но уйти сейчас тоже опасно. Почему он не улетучился, не испарился, почему его уже не убили — ведь тогда его нельзя было бы схватить. Мышь могла бы юркнуть в щель стены, а тем более — жук. А он был плотного сложения, ширококостный, тяжелый. Он наблюдал за сидевшим человеком. Он в самом деле спит? Или притаился, ожидая, когда Циллих встанет? Быть может, он пришел сюда еще до дождя? Быть может, он сидит здесь, только чтобы караулить Циллиха?
Циллих перепрыгнул через спящих, обежал павильон, одним махом взлетел на какой-то крутой холмик, притаился в кустах, лотом ползком пробрался в лощинку. Прислушался. Ничего не было слышно. Быть может, сидевший в углу человек и вправду спал? Быть может, все спали и никто не заметил его ухода?
Но что толку? Все равно податься некуда. Родная жена его не приняла, а чужой человек и подавно не примет. Его счастье, что на том берегу все его считали уже мертвым. А на этом его подстерегало несметное число новых опасностей. Циллиха потянуло назад к реке, которая текла, невидимая, в непроницаемой тьме. На нее он возлагал свою последнюю надежду в этом краю и вообще на земле. Сколько он себя помнил, это медленная неширокая речка вилась вокруг его жизни. И все реки, от Рейна до Волги, через которые ему пришлось потом переправляться, он сравнивал с этой речкой. Лучше всего ему было бы сейчас исчезнуть. Но как только ему пришла в голову эта мысль, каждая клеточка его тела стала жить еще интенсивнее. Его сердце заколотилось. Он вдохнул крепкий осенний аромат. У него зачесалось под мышкой. Он вдруг ощутил сильный голод и стал вертеть привязанный к поясу пакетик, о котором тут же вспомнил. Уж лучше идти вперед. Все же лучше сперва найти себе какое-то прибежище, пусть даже временное, пусть даже только для того, чтобы досыта нажраться. Это, конечно, не было спасением, но все же отсрочкой. Он сполз с обрыва и зашагал по топи. Сперва испугался, что увязнет в трясине, но болото оказалось неглубоким, только размытым осенними дождями. Он обогнул деревню, раскинувшуюся вокруг кирпичного завода. Раз туда пошла тетка трактирщика, там могут быть и другие родственники его деревенских соседей. Рассвет был похож на вчерашний закат, заря по цвету напоминала плохо смытое кровавое пятно. Хоть он и падал с ног от голода и усталости, он сделал еще крюк, чтобы обойти прямое шоссе на Эрбах, потому что там были контрольные посты и патрули.
Прошло немало времени, прежде чем он вышел к городу Эрбаху. Большинство домов были взорваны или разбомблены. Нетронутыми стояли только старинные, украшенные гербом ворота. Циллих выждал минуту, когда часовые повернулись спиной, и вошел в город. Он быстро шагал по улице, не оглядываясь по сторонам, словно его узнают только, если он сам первый узнает человека. Уже была прибита к стене табличка с названием улицы. Уже висело объявление «Здесь сдаются места для ночлега». Хозяйка провела его в пустое, чистое помещение и указала на мешок со свежим сеном. Остальные трое жильцов, объяснила она, еще не пришли с ночной смены. Он плюхнулся, как стоял, на мешок, но она сказала: «Снимите, пожалуйста, ботинки».
Он сел, по-турецки поджав ноги. Развязал свой пакетик, набил рот хлебом. Раздался стук в дверь. У него остановилось сердце, рот был набит хлебом. В комнату прошмыгнул проворный человечек с веточкой мушмулы в петлице.
Он поднял руку и крикнул:
— Хайль, Циллих, дорогой Шульце.
Циллих вскинул на него глаза и, тупо уставившись, дожевывал хлеб.
— Я глазам своим не поверил, когда увидел, как весело ты гуляешь по нашему доброму старому вольному городу Эрбаху.
— А тебе-то какое дело? — спросил Циллих.
— Мне? Да ровным счетом никакого. Когда ты смылся с карьера, я сказал себе: «Лети, пташка, лети!» Когда нас в тот раз свела судьба, помнишь, на шоссе, за Вейнгеймом, я сразу подумал: «Это что еще за висельник? Поглядим, может, я выведу его на чистую воду». Когда стало известно, кто ты есть, я ни капельки не удивился. Понимаешь, любопытство у меня врожденное. Уже моя мать была чрезвычайно любопытной женщиной. Я имею в виду старуху Еву. Не будь она любопытной, никогда бы не стала кусать яблоко.