Мишка ли Кравцов, сын богомаза Ивана Кравцова и сам едва ли не богомаз, что увлек ее тот раз на этюды. Ах, эти этюды до добра не доведут! Значит, Мишка? Ах, дьявол — успел!
Однако, назвав Ивана Кравцова богомазом, Варенцов, пожалуй, переложил красок, — отродясь Иван не малевал икон. Наоборот, сколько помнит Варенцов Ивана, столько и видит его на лесах у плафона клубного зала да на фасаде городского театра, под самыми его стрехами, — все фрески в городе писаны Иваном. Он и ногу свою покалечил, оставшись на всю жизнь кособоким, сверзнувшись с лесов... Одним словом, был голосистым бардом революции — все эти трубачи, трубящие сбор, и знаменосцы, размахивающие кумачовыми стягами, что и по сей день глядят с городских стен, писаны Кравцовым. Никто больше него не славил революцию, однако нельзя сказать, чтобы она возблагодарила его щедро. Скорее наоборот: голоштаннее Кравцова в городе не было никого, и на это указывала кравцовская хоромина, что по самый пуп вросла в землю. Из нее, из этой хоромины, Кравцов захромал пыльным летом сорок первого на войну, убедив военкомовских эскулапов, что покалеченная нога тому не помеха... Кравцовская тетка, призревшая Михаила после гибели родителя, насмотревшись на лихое житье-бытье Кравцовых, поклялась, что ее племяш не будет богомазом. Но племяш перехитрил благодетельницу: став математиком, математиком божьей милостью, он не выпустил из рук и кисти. Правда, он не малевал, подобно своему родителю, трубачей и знаменосцев, но жестокая природа Кубани с ее студеными рассветами и черными бурями надежно поселилась на его непросторных холстах. Климовна, что доводилась старшему Кравцу двоюродной сестрой, говаривала как-то Варенцову, что кубанские холсты молодого художника заметил и превелико оценил город на Неве. Но, может быть, Климовна не все сказала о Кравцове, что-то запамятовала, что-то по недомыслию недосказала. Если и недосказала, то, надо полагать, не на веки вечные: Климовна живет в варенцовской халупе под камышом, в той самой, в которой начинали житье-бытье Варенцовы в годы оные. Ее, эту халупу, надо было бы срыть, да рука не поднимается — все-таки кусок жизни...
Налетел ветер и вздул полы распашонки, но парень не догадывался их запахнуть. Иногда рубашка сползала с плеч, и ему стоило труда натянуть ее. Белобрысый что-то пытался доказать Нате, что-то важное, а Ната плохо его слушала. Потом она изловчилась, забежала парню за спину, и ухватив за ворот рубашки, сдернула ее с плеч. Ната рассмеялась, и в следующую секунду Варенцов увидел ее в другом конце сада.
«Шалая, — подумал Варенцов. — В кого она такая?» И в тот момент, когда белобрысый настиг ее, она обернулась и бросила рубашку. Но парень продолжал преследовать Нату. Он схватил ее за руку, сгреб. И Варенцов увидел, как она странно ослабла. «Шалая?.. Какое там!.. Вон как подсеклись колени, и вся она подалась к нему — не отторгнуть! — Варенцов закрыл глаза. — Что-то народилось в ней такое, что сильнее ее. И шалость в ней мигом высохла, и неуступчивость... Баба!»
Варенцов легонько ударил ладонью в створку окна и отошел в глубь комнаты. «Пусть знает, что я уже встал, — может, спохватится...» Окно вздрогнуло и нехотя раскрылось. Где-то, в холодной полумгле большого сада, точно желая перекричать друг друга, самозабвенно заливались соловьи. Вода гудела в гребных колесах, и высоко-высоко над взгорьем, взмывая, падая и вновь взмывая, носились и счастливо вскрикивали жаворонки. Казалось, весь мир заполнен звуками. Тишина свила гнездо только у вишневого дерева да здесь, в комнате, где стоял, затаив дыхание, босой Варенцов.
Он вернулся к себе, лег. Пока стоял перед открытым окном, ветер остудил постель, так остудил, что не было сил согреться. Как-то сразу ушло все тепло из сердца и озябли руки. Он подобрал ноги, затих. Щелкнул замок, почти беззвучно открылась дверь: она.
— Ты что присмирел, отец? — подала она голос из кухни.
— А чего мне радоваться... кровь не греет.
В ее руках была кружка с молоком. Пила молча. Он следил за нею, не нарушая молчания. Вот она допила молоко и недоеденный сухарик положила рядом с собой. Потом он увидел на ее губах улыбку — в этой улыбке было что-то самоотверженно-счастливое.
— Чему смеешься, дочка? — спросил он.
— Так, — сказала она и улыбнулась еще раз.
— Так? — переспросил он.
И она кивнула, соглашаясь, потом бросилась к отцу, едва не опрокинув стакан, и принялась его целовать: в щеки, в нею, в глаза.
— Я люблю тебя... люблю... и никого мне, кроме тебя, не надо!..
Она отвернулась, и он увидел, как вздрогнули ее плечи.
— Да ты что... дочка?..
Она притихла, приникнув лицом к стене, потом вздохнула:
— Он сказал мне сегодня: «Выходи за меня, Натка»...
Варенцов зажал меж колен ладони.
— Так и сказал: «Выходи»?
— Да, так сказал... — произнесла она, не оборачиваясь.
Теперь Варенцов лежал, вытянув ноги, — губы утоньшились и подобрались.
Ната посмотрела на него и не удержала смеха.
— Смеешься и молчишь! — вознегодовал он. — Противна мне эта твоя манера новая... Коли засмеялась, то не молчи!
— Сейчас скажу.
— Говори...
Но, видно, сказать было не просто. Она опустила голову, даже смеяться перестала.
— Надо ли было тебе браться за эту ограду? — наконец произнесла она.
Он приумолк: вот и она о церковной ограде. Третий месяц с десяток работяг клали из старого кирпича ограду вокруг церкви, а Варенцов за ними присматривал. Известный в городе человек, ветеран войны, каменщик наиопытный, кладет церковную ограду... Да пристойно ли это?.. Варенцов не может объяснить, как он на это решился. Попросил отец Петр Разуневский. Ну, мало ли что мог попросить отец Петр? Неровен час, собственное дитя от тебя шарахнется прочь — вот она до чего может довести, церковная ограда. Надо было бы отказаться. Надо было бы?
— Это что же... поп? — спросила она. — Устрашил... боженькой?
— А вот ты говорила когда-нибудь с этим попом?
— Я... с попом? — она фыркнула — не было ничего смешнее.
— Поп-токарь и, люди сказывают, звездочет. Оборудовал будочку в церковной ограде и... колдует. Да, с островерхой крышей и окном круглым — в церкви давно нет огней, а в будке свет — поп вахту несет страдную...