Домой он в итоге, когда решился наконец покинуть кафе, принес усвоенную им истину, что любая иная система действий приведет его прямым путем к разрушению. Разрушение виделось ему в самой идее доведения, со стороны Милли, до критической точки чего бы то ни было – чего бы то ни было вообще. Ничто, доведенное до такой точки, – с легкостью доказывал он себе, – не должно привести к катастрофе. Он связал себя с ее судьбой или, лучше сказать, ее судьба оказалась связанной с ним так, что любое неверное движение способно так или иначе резко оборвать нить. Они, эти рассуждения, по правде говоря, все же помогли ему до некоторой степени восстановить душевное равновесие, ибо они в конце концов свелись к тому, что делать ему ничего не надо, что в целом соответствовало ноше, возложенной на него Кейт. Ему просто не следовало ничего предпринимать без разрешения Милли, не двигаться без оного, как бы странно это ни выглядело, ни вперед, ни ближе, точно так же как без разрешения Кейт. И вот к чему свелась в результате его мудрость: опять-таки к необходимости просто быть добрым. А это означало то же самое, что быть неподвижным – то есть учиться не создавать излишних вибраций. Выкуривая сигарету за сигаретой, он чувствовал себя как бы запертым в комнате, где на стене ненадежно повешено что-то, что должно провисеть там как можно дольше, а неверное движение способно все обрушить. Он чувствовал, что сейчас, в этом его состоянии, даже Флит-стрит не сможет его никак затронуть. Его начальник вполне мог телеграфировать ему, что он нужен, но Деншер просто не услышал бы начальственного зова. Возможно, денег на праздную жизнь у нашего молодого человека было не так уж много, однако Венеция, к счастью, была дешева, да и Милли по-своему поддерживала его. Самым крупным из его расходов было добраться до дворца к обеду. Коротко говоря, ему не хотелось от всего этого отказываться, и он надеялся, что, скорее всего, ему удастся, задержавшись здесь, не только отмолчаться, но и не совершить неверных шагов. Он сумеет сохранять необходимую неподвижность во всех случаях жизни.
Он испытывал эту линию недели три и чувствовал, что пока что нисколько не оплошал. Такое поведение требовало тонкого искусства, так как Деншер не пытался – совсем наоборот! – быть ни холодным, ни скучным. Это нисколько не сделало бы его «милым», что по своей форме и было истинным правилом. Отстраненность тоже могла бы породить те вибрации, которых он желал избежать; так что лучше всего ему удавалось сохранять все на своих местах, благодаря тому что, без колебаний и без опасений, он дал себе волю действовать – действовать в направлении, так сказать, приостановки действий. Все зависело от того, в каком направлении идти: именно это означало для него соблюдать осторожность. Если идешь на цыпочках, можно повернуть обратно так, что твой маневр останется незамеченным. Безупречный такт – необходимость, которую, как нам известно, он, к счастью, признавал с самого начала, – должен был поддерживать общение в том ключе, который уже совершенно установился. Так, было установлено, что они связаны нерушимыми узами дружбы, и также установлено, что то, что Милли – американка, есть явленное им, как раз вовремя, неоценимое благо, неоценимое также для отношений, которые сложились между ними. Если бы вдруг, по прошествии дней, она упустила из рук свою прерогативу великолепной гражданки великой страны, великую и чистую девическую свободу, если бы она больше не желала божественно и чутко стремиться показать себя владелицей оной, это было бы вовсе не потому, что Деншер недостаточно старался, в соответствии со своей идеей, поддержать ее в этом, не потому, in fine, что он недостаточно ее поощрял, недостаточно ей напоминал. Он, скорее всего, не в столь многих словах говорил с Милли о самой этой величине как о чем-то, от чего ей менее всего следует отказываться, хотя бы на время; однако он говорил с ней на эту тему свободно, льстя себе надеждой, что тон его при этом был совершенно беспристрастным, так что все прямо-таки вставало перед ее глазами, тем более что он прилагал всяческие усилия, чтобы говорить приятно. В итоге это сразу же стало их общей идеей и самым заметным из их взаимных удобств. Означенный тип – тип великолепной гражданки великой страны – оказался так эластичен, что мог быть растянут практически до каких угодно пределов, но, нерастянутый, оставался нормальным, оставался – вполне в должных границах. И у Деншера в это время возникло чувство, слава Небесам, почти не вызывавшее огорчения, что девушка со своей стороны проявляет странную уступчивость, осознанное согласие с ним, делает очень многое из того, что он хочет, даже не всегда понимая почему. Она как-то фактически коснулась этого, сказав: «О да, вам нравится, чтобы мы оставались такими, как есть, потому что в этом для вас открывается, что мы с вами не вполне соизмеримы. Я думаю, надо быть англичанином, чтобы это измерять!» – что вовсе не нанесло ущерба ее доброжелательности. Можно было бы счесть, что она делала так – то есть была такой, – чтобы ему понравиться, чтобы вероятнее судить, к чему это их приведет. Они и правда, по мере того как это продолжалось, видели, что заняты игрой друг с другом: Милли понимала, что Деншер старается поддерживать ее в тонусе с помощью его концепции, а он понимал, что она это понимает. Добавим, что они оба про это знали, однако это ничему не вредило, и мы получим полное впечатление о линии поведения, которую они нашли наиболее действенной. Для нас самым странным фактом из всех должно быть то, что успех, которого Деншер добился собственными усилиями, представлялся ему, в его благодарности, уж точно действием того беспредельного, что выше и вне его самого, выше и вне самой Кейт, – беспредельного, принесшего им всем каждодневное благополучие. Вряд ли там было бы много светлой радости – для этого было слишком мало елея, – если бы не национальный характер, столь настойчиво призванный и столь же непостижимо, как и всеохватно, игравший на струнах Милли. Он создавал ее цельность и был тем свойством, какое Деншер мог всегда безоговорочно принимать как нечто само собою разумеющееся.
Так он и поступал ежедневно, в течение двадцати дней, и страх его перед нежелательными вибрациями, который не позволял ему ослабить бдительность, даже не углублялся. В своем напряженно-нервном состоянии Деншер понимал, что живет, в лучшем случае, перебиваясь со дня на день без всяких надежд и почти без средств, тем не менее он полагал, что успешно избегает ошибок. У каждой женщины есть выбор, и Милли может колебаться в своем, но ее американский характер достаточно тверд, независимо от того, заполняет ли он к этому времени все ее существо или только часть: этот национальный характер у столь юной девушки был, видимо, создан из воздуха, которым она дышала и который являлся практически непроводником. Таким он и был до определенного случая, когда, по прошествии двадцати дней, Деншер явился во дворец к чаепитию и получил сообщение, что «синьорина падрона не принимает». Это сообщение встретило его прямо во дворе, прозвучав из уст одного из гондольеров, и сопровождалось оно, как ему показалось, понимающим взглядом, какой мог быть вполне порожден знанием о постоянной дозволенности ему доступа, весьма заметной до этого дня. В палаццо Лепорелли Деншер был не просто в числе тех, кого «принимали», он раз и навсегда занял там свое место как человек близкий, как друг дома, поэтому, получив столь чудовищный афронт, он через мгновение счел уместным снова обратиться с вопросом. Выяснилось, что ни та ни другая дама не принимает, хотя Паскуале не мог бы сказать, что та либо другая чувствует себя poco bene[22]. Впрочем, он вообще не готов был сказать, как та или другая себя чувствует, и можно было бы утверждать, что взгляд его пуст, как мысленно отметил Деншер, если бы это слово было применимо к народу, у представителей которого пустота взгляда есть не бессмысленная маска, но вместилище тьмы, место укрытия, где неразличимо пребывает что-то непонятное, что-то неизбывно зловещее. И действительно, в этот час он заново прочувствовал силу вето, налагаемого внутри дворца на любое упоминание, любое понимание предрасположенностей его хозяйки. Состояние ее здоровья никогда не признавалось резоном. Насколько серьезно оно могло считаться таковым, это было совсем другое дело. И Деншер тут же до конца осознал, что необходимо донести возникший вопрос дальше. Этот вопрос предназначался его другу Эудженио, за кем было немедленно послано и с кем он провел, лицом к лицу, три плодотворных минуты, укрывшись от непогоды в галерее, что вела от ступеней к воде наверх, прямо во двор; Деншер всегда мысленно именовал Эудженио своим другом, считая весьма элегантным предполагать при этом, что, если бы мог, он покончил бы с ним при первом удобном случае. Это создало меж ними отношения, требующие собственного названия, – близость скрываемого осознания правды друг о друге, близость взгляда, слуха, восприимчивости в целом, близость во всем, кроме языка. Иными словами, все пять недель нашему молодому человеку не составляло тайны, что взгляд на него Эудженио был не только явно предвзятым, но и абсолютно вульгарным, а сам он в то же время не мог и бровью пошевелить, чтобы этому помешать. Теперь это все снова витало в окружавшей их атмосфере; и это точно так же ощущалось между ними во дворе, куда Эудженио явился на его зов.