Погода с раннего утра разразилась бурей, первым осенним штормом на море, и Деншер, чуть ли не вызывающе, провел Эудженио вниз по внешней лестнице – массивному сооружению, устремленному высоко вверх, великолепному украшению двора – в piano nobile[23]. Это должно было стать расплатой – это был единственный шанс – за все инсинуации: особенно за подозрение, что умный, tanto bello[24] и небогатый молодой человек из Лондона был – совершенно очевидно – весьма настойчивым искателем состояния мисс Тил. Это должно было стать расплатой за неописуемый намек, что некий джентльмен наверняка воспринимает преданнейшего слугу юной леди (едва ли менее заинтересованного в означенном притягательном предмете) как странное и случайное приложение, если этот слуга рассчитывает, в определенной связи, на личную безнаказанность и процветание. Подобные интерпретации представлялись Деншеру одиозными просто по той причине, что могли действительно соответствовать реальному отношению к нему человека более низкого круга, и только три вещи удерживали его от попыток оправдаться. Одной из них было то, что его критик старался выражать свои мысли с предельной вежливостью, не затрагивая конкретную личность, конкретного человека; вторая – то, что утонченные манеры кого-то из слуг твоей приятельницы не могут служить поводом для каких-либо действий со стороны ее гостя; а третьим являлся тот факт, что этот особый, приписываемый ему мотив не приносил ему в конечном счете никакого вреда. Это его собственная вина, что вульгарный взгляд – взгляд человека более низкого общественного положения – столь случайно и непоправимо ему подошел. Как выясняется, он, Деншер, видимо, не так уж сильно отличается от людей более низкого круга. Если поэтому, in fine, Эудженио фигурирует в его мыслях как «мой друг», поскольку он сознавал, что так часто видится с ним, тогда то, что он продемонстрировал ему в этом смысле в процессе теперешнего разговора, означало гораздо больше. Деншер почувствовал, что подчеркнул своей неудовлетворенностью ответом гондольера собственное неуклонное, воспринятое как само собою разумеющееся стремление, и в то же время он ощущал это в дистанции, которая, возвысив его, к этому времени резко увеличилась между ними. Эудженио, разумеется, легко мог вообразить, что одно лишь слово, слетевшее с такой пары губ, будет стоить ему его места; однако он мог подумать и о том, что покамест такое слово еще никогда с этих губ не слетало и на таком фундаменте, какой ему удалось создать, это было невозможно, – преданный слуга наслаждался, воображая себя гвардейцем на страже. Он никогда так уверенно не вставал на стражу, подумалось Деншеру, как в эти минуты в сырой loggio, продуваемой насквозь порывами штормового ветра, и в результате его присутствия нашего молодого человека вдруг охватило ощущение, что все оборачивается катастрофой. Что-то случилось – он не знал что, и не Эудженио мог это ему сказать. А то, что сказал ему Эудженио, было лишь его предположение, что обе дамы – будто предрасположенности обеих были равны – «ни-и-мношко» устали, совсем «ни-и-мношко-ни-и-мношко», не назвав этому никакой причины. Это, как чувствовал Деншер, было одним из признаков в нем того, что, извлекая из темных глубин поистине дьявольские ухищрения, преданный слуга всегда встречал его итальянский своим английским, а английский – итальянским. Сейчас, во время беседы, Эудженио слегка улыбался ему, как обычно, – но на этот раз несколько более «слегка»: его поведение вполне соответствовало, как отметил наш молодой человек, событию, каким бы оно ни было, которое обозначило разлад в их мирном сосуществовании.
Новая манера Эудженио, пока они долгую минуту стояли, взирая друг на друга поверх того, что осталось меж ними несказанным, также сыграла свою роль в ощущении Деншером неожиданно покачнувшегося благополучного статуса. Теперь перед ними обоими разверзлась Венеция, преисполненная зла, так что они оказались вместе – едины в своем беспокойстве, если бы только могли на этой почве объединиться; это была Венеция низкого темного неба, с хлещущим из него холодным дождем, жестокого ветра, бешено рвущегося сквозь узкие переулки, всеохватной остановки, прекращения всякого движения, а люди в ней занимались лишь выживанием в воде, сгрудившиеся, оказавшиеся на мели в буквальном и переносном – без заработка – смысле, унылые, циничные, в городе арочных проходов и мостов. Безмолвный обмен мыслями между нашим молодым человеком и его «другом» обладал тем не менее такой глубиной содержания, что, продлись напряжение чуть дольше, они достигли бы той точки, где оба были в равной степени слабы. Каждый из них внутренне опасался запутаться во взаимных подозрениях, и в результате это их скорее объединяло, чем отталкивало друг от друга. Однако затем должен был наступить момент, когда Деншер понял, что ничто для него не облегчилось – даже после того, как, выполнив элементарные формальности, его собеседник в конце концов подвел его к portone и, уходя, поклонился. Ничего не было меж ними сказано о возвращении во дворец, и воздух, казалось, не желал служить проводником для каких бы то ни было сообщений. Деншер, разумеется, понимал, идя обратно, что приглашение Эудженио вернуться было не тем, чего он хотел, однако он понимал и то, что случившееся с ним – часть его наказания. Выйдя из fondamenta[25], дававшей доступ к дворцу Лепорелли через наземные ворота, на открывавшуюся за нею площадь, где ветер был особенно силен, Деншер, с мыслью о произошедшем, пониже опустил свой зонт. Такое его осознание никак не могло оставаться вполне невидимым для других – низменное осложнение в виде неизбежности просто принимать такие вещи: такие вещи, как то, например, что один-единственный проницательный человек на свете, лично заинтересованный негодяй, от которого он не мог отделаться, лелеет о нем мнение, какое невозможно ни критиковать, ни опровергнуть, ни даже (что хуже всего) замечать. Вот до чего, как ни странно, он дошел: мнение слуги стало для него важно! Мнение о нем Эудженио было бы важным, даже если бы, будучи основано на низменном видении внешней стороны событий, оно оказалось совершенно неверным. Соответственно, оно было еще более неприятно, поскольку видение внешних событий было совершенно верным, хотя никак не менее низменным.
Во всяком случае, при том, как все обстояло, Деншер постарался стряхнуть с себя мысли об этом с тем большим раздражением, что и помимо этого находился в сильном беспокойстве. Несмотря на непогоду, ему надо было походить, и он, окольными путями, направился к пьяцце, где мог найти укрытие в галереях. Здесь, под высокими сводами аркады, в тесноте, столпилась половина Венеции, тогда как на Molo[26], у конца обширного пространства площади, две старинные колонны – святого Теодора и Льва – обрамляли дверь, широко распахнутую в шторм. Деншеру, когда он шел по площади, казалось странным, что все стало совсем другим, даже если разница выражалась не только в том, что дворец впервые отказал ему в гостеприимстве. Конечно, причин этому было больше, но все исходило оттуда: оттуда прозвучала резкая нота, разрушившая чары. Теперь надо было считаться с сыростью и холодом, а для Деншера это выглядело абсолютно так, будто он увидел, как одним ударом уничтожается поле доверия, в котором они все жили. Поле доверия – так он называл это, ибо оно, хотя и долго держалось, не могло выдержать никаких потрясений. Однако потрясение, в какой-то форме, все же произошло, и он раздумывал над этим, пока пробирался сквозь толпу таких же, как он сам, праздных, не знающих, что делать, людей, опустив невидящий взгляд на хлам, выставленный в лавках. Перед ним простиралась галерея, вымощенная квадратными плитами красного мрамора, грязными от соленых брызг, и все это место, в его великой элегантности, в изяществе его замысла и красоте его деталей, еще более, чем когда-либо, походило на великолепную гостиную – гостиную Европы, профанированную и приведенную в замешательство превратностью судьбы. Деншер протиснулся мимо темнокожих мужчин в шляпах набекрень, что вместе со свободно висящими рукавами и такими же жилетами делало их похожими на участников маскарада. Столики и стулья были убраны с площади в аркаду в попытках хоть какого-то обслуживания, и то там, то сям на глазах у публики какой-нибудь немец в очках поглощал пищу одновременно с философией. Таковы были впечатления Деншера после того, как он трижды обошел площадь, и вдруг резко остановился перед большим открытым кафе Флориана: новое впечатление оказалось самым острым. Взгляд его упал на лицо внутри кафе: за стеклом витрины он разглядел знакомого. Человек, ради которого он задержался достаточно долго, чтобы взглянуть на него дважды, сидел довольно близко за столиком, откинувшись на спинку кресла, перед ним стоял недопитый и явно забытый бокал, и, хотя на коленях у него лежала французская газета – ее название «Фигаро» было ясно видимо, – он не сводил глаз с низкой противоположной стены в стиле рококо. С минуту он сидел к Деншеру в профиль; за эту минуту узнавание, каким бы скорым оно ни было, произвело эффект установления связей – связей поразительных и прямых, а затем, словно только этого и не хватало, Деншер смог увидеть лицо и поймал взгляд – человек повернул голову, возможно, как раз из-за того, что почувствовал: на него обратили внимание. Этот, более широкий обзор показал ему лорда Марка собственной персоной – лорд Марк предстал перед ним таким, каким он его встретил несколькими неделями раньше, в тот день, когда каждый из них нанес свой первый визит в палаццо Лепорелли. Ибо и тогда это был лорд Марк собственной персоной, выходивший прочь, тогда как он, Деншер, – входил: он тогда, в холле, это почувствовал; и теперь, соответственно, не преминул в несколько секунд признать, поскольку новая встреча заставила все всплыть на поверхность, потенциальную возможность подобной же ситуации.