— Дочкин! — закричал Кульгузкин. — Возвращайся в сельсовет. Мы будем там. Ты — понял? Я тебе приказываю!
Они втроем вскочили в телегу и, нахлестывая лошадей вожжами, погнали в сторону сельского Совета.
Через час туда прибрел Дочкин, взмокший, уставший, плюхнулся на лавку напротив простенка. И в то же мгновение вдребезги разлетелось окно — камень влетел в комнату. Потом — второй, третий. После этой канонады в окне появился ружейный ствол, «огладел» всю комнату, никого не обнаружил потому, что все лежали на полу под лавками. Один Дочкин сидел в простенке и он видел, как ствол поворачивался туда-сюда, потом его подняли вверх и, должно быть, ради озорства, бабахнули в портрет, который он сегодня утром повесил. И ствол исчез.
Толпа в сельский Совет вламываться не стала. Шум, выкрики постепенно начали спадать. Вскоре удалились совсем. Кульгузкин вылез из-под лавки, стал вытирать обильно выступивший пот на лице, на шее.
Опускались сумерки.
— Вот что, — прихлопнул по столу ладонью Кульгузкин. — Слушай меня внимательно, как говорит мой друг Степан Сладких, надо отсюда уезжать, ибо нас только трое. Нужно подкрепление. Пусть ездовый запрягает лошадей. Ты, — указал он пальцем на Дочкина, — поедешь с нами.
Мы тебя арестовываем. — Он прошелся по кабинету, опасливо поглядывая в разбитые окна, увидел простреленный портрет товарища Троцкого. — А это мы возьмем как вещественное доказательство. За это хорошо поплатятся!..
4
Леонтьич прибежал домой перепуганный, сбросил у порога опорки и шмыгнул на полати.
— Ма-ать, — позвал он слабым жалостливым голосом жену. — Дай мне чего-нибудь. Живот крутит, спасу нету… Как в прошлом годе, когда мы из Камня с тобой привезли на Пасху листовку-то ту, проклятущую, помнишь?
— Как же, старж, не помнить? Сколько страху из-за нее натерпелись. Ты тогда уж шибко животом хворал, помню. Насилу отводилась с тобой. Думала, уж весь на говно изойдешь… Ha-ко вот, прими. И сиди дома, не ходи никуда.
— Не ходи… Кабы я сам: захотел и — пошел. Не захотел — не пошел. — Морщась и дергаясь, Леонтьич выпил кружку густо посоленной воды. Сплюнул озверело.
— Чтобы их на том свете черти такой отравой каждый день поили… — Он снова заохал, застонал. Полез дальше в глубину полатей. Долго там ворочался, угнезживался. Потом вдруг шустро, по-молодому, чуть ли ни кувырком свалился оттуда на припечек, с припечка на голбчик, с голбчика — на пол, с ходу надернул опорки, с маху ударил обеими руками в избяную дверь, с грохотом вылетел в сенцы, оттуда — в пригон. И все затихло.
Бабка перекрестилась.
— Господи, прости. За что же такие муки старик принимает? Хоть бы того самого так же бы вот располыснуло… — Кого именно бабка имела в виду, чтоб располыснуло, она не знала. Одним словом, того, который…
Дед вернулся не скоро, опустошенный, померкший. Постоял, опустив руки и глядя — куда-то в пространство.
— Старик, — подошла к нему бабка, — кто же это тебя так напужал-то? До такой хворобы — ведь надо же…
— Кто-кто! Да тот, который, помнишь, я тебе рассказывал — со Степкой с нашим судил Фильку? Так вот один из них по фамилии Кульгузкиш. Фамилиё-то какое смешное — вроде как кургузый. Куцый. Чтоб у него хвост вырос!.. Фильку нашего родимого… — Леонтьич сморщился, махнул рукой, стряхнул с ног опорки и снова полез на полати. С трудом, кряхтя — совсем не так, как только что оттуда стремительно. И вдруг замер в полусогнутом положении на коленях, словно прислушиваясь. Потом, будто что-то вдруг вспомнил, шустро спустился назад, насмыгнул опорки и — снова в пригон.
— Господи и Святая дева Мария, — перекрестилась старуха, — смилостивитесь Христа ради над дедом моим. Не виноват он, что так уж трусливый… Так-то он ведь хороший человек. Один у него недостаток прости, господи…
На этот раз, придя из пригона, Леонтьич залез на полати проворно и залег там молча — видать «лекарство» начало действовать.
Лежал и думал, суетливо перебирал в памяти вчерашний день и сегодняшний. Четыре месяца воевал, да столько же почитай в Барнауле прожил среди солдат — казалось, всего уж насмотрелся, но такого, как в родном селе, не видел!.. Слышал раньше в городе, что какие-то продотряды ездят по селам, грабят и убивают — не верил, поди брехня. Какая власть такое позволит! А теперь своими глазами увидел.
Своими глазами увидел, как ни с того, ни с сего Фатея Хворостова этот самый Кульгузкин взял и застрелил — при всем честном народе без суда и без прокурора за его же собственный хлеб. Подошел сзади и пристрелил. Штабс-капитан Зырянов, его благородие, так не делал. Пороть — порол, ничего не скажешь. Так ведь оно как не пороть нашего брата! За дело порол. Нас ведь если не пороть, так и ножки свесим. Любой бы на его месте так бы пороть стал: раз ему велено рекрутов собрать, а они разбежались, стало быть с родителев спрос. Вот он и порол. Не расстреливал же…
А тут при новой власти моду взяли…
Вчера, когда приезжие власти сбежали — Петро-то Дочкин тут остался, с людьми, со всеми вместе — так вот, когда те сбежали, то люди вытащили обгоревшего деда Фатея, положили на землю, давай митинг устраивать. Прямо в огороде. Дочкин уговаривал не идти супротив. Его оттолкнул Иван Катуков, старший из братьев — он дома по ранению, из-под Солоновки прибыл — и сразу же речь сказал. Сказал, что не может того быть, чтобы так было по закону: подошел к человеку в его собственном огороде и застрелил его из нагана — так ни за что ни про что. Нет такого закону.
Леонтьич лежал на полатях и вспоминал — он тут же вместе со всеми вертелся, все слышал и все видел…
Иван взобрался на одну из мобилизованных подвод, стал трясти над головой кулаками:
— Что же это такое, товарищи?! Что за самоуправство! При Колчаке такого не было, а сейчас дожили! Завоевали себе власть! Такое самоуправство, такой произвол оставлять так нельзя.
— Правильно! Повадится волк в овчарню, не отучишь!..
— Надо сейчас же написать куда следует — чтоб знали власти, как тут хозяйничают такие вот вроде этого уполномоченного.
— Написать! И послать коннонарочного в губернию.
— Тихо, граждане! — снова поднял обе руки вверх Иван Катуков, успокаивая толпу. — Написать — это, конечно, само собой. Но пока весть дойдет до губернии, нас тут поодиночке перестреляют всех.
— А чего ты хочешь?
— Говори, что надо! Что делать-то?
— А думаешь, в губернии — там не такие? Такие же.
— Не сам же он себе это разрешил уполномоченный-то! Указание такое есть, должно, свыше.
— По указке все делают. Сам он не рыскнет.
— Да-а, мужики, за что боролись, на то и напоролись! Эх, едрена твоя ма-ать…
— Тихо, граждане! — надрывался Иван Катунов, старший из братьев Катуновых.
Не знал в эту минуту Иван Катунов, ярый защитник советской власти, бывший даниловский подпольщик, что он уже распочал последние сутки своей жизни, что завтра в это время он будет лежать за поскотиной на кромке бора, расстрелянный рукой этой советской власти.
— Тихо! Давайте сделаем так: — перекричал наконец-то он толпу — сейчас этих арестуем — быть не может, чтобы был такой закон убивать человека за его же хлеб. Это они сами, эти вот, хулиганничают, самоуправство вершат. — Толпа слушала, притаив на минуту дыхание. — Сейчас мы их арестуем и вместе с письмом под охраной препроводим прямо в Барнаул. А там разберутся… Правильно я говорю?
— Правильно!
— Пошли крушить!..
— Тихо! Только ничего не крушить, — все еще с телеги кричал Иван Катунов вдогонку хлынувшей к сельсовету толпе.
Но толпа уже захлестнула улицу и неудержимой волной катилась к центру, на площадь, к сельскому Совету. По дороге выламывали из плетней колья, походя заскакивали в чужие дворы, хватали вилы, топоры, некоторые из близко живущих уже смотались домой, сдернули со стены кто бердану, кто централку или старый шомпольный дробовик — коль уж началась сызнова потасовка, сызнова война, нечего останавливаться…
К сельсовету толпу не допустили — чекисты открыли огонь. Правда, поверх голов, не по толпе. К зданию прорвалось лишь несколько человек, окольным путем, через соседский забор. Выбили кирпичами окна в сельском Совете, бабахнули для острастки из дробовика и ка этом все закончилось. Начало сильно темнеть.
Ночь прошла беспокойно. По улицам сновали какие-то тени — то ли готовилось село к вооруженному выступлению, как при Данилове, то ли что-то прятали люди. А что, кроме хлеба, прятать? Больше прятать нечего. До утра во многих избах светились окна — хозяева не ложились спать. Нет-нет, у кого-то в пригоне неосторожно мелькнет свет фонаря, но его тут же торопливо прикроют полой.
Был канун чего-то.
Тревога ползала по селу, заполняла улицы, темные узкие переулки, дворы, избы. Как перед всеобщей бедой метались люди. Наверное, вот так же метались люди в предчувствии всемирного потопа… Человек всегда боялся стихии. И всегда обладал предчувствием беды… А продразверстка — такое же стихийное бедствие. Всеобщая большая беда.