вымолвил громко, ни к кому в усобицу не обращаясь: «Ежели дуб довезут, послезавтра начнем класть подстение!»
В это время к ним приблизился Никон. Необычною суетливою пробежкой он устремлял свой бег ко князю и уже издали размахивал почти суматошно рукой: «Найден! Нашли!» – кричал он уже издали.
– Домовину с телом преподобного обрели во рву! – выдохнул он, приближаясь ко князю.
– Та ли самая? – вопросил князь.
– Та, та! Старцы признали! Один у нас, ветхий деньми, Никодим, сам бает, рубил домовину ту!
То, что сотворилось далее, не можно было передать словами. Иноки падали прямо в грязь, кто-то, стараясь поддеть вервие под основание колоды, весь опустился в рыже-свинцовую жижу вместе с головой и вылез оттоль мало не похожий на черта. Вокруг колоды преподобного стояла вода, но тело не истлело, и даже погребальные ризы повреждены не были. Приказывать петь, устроять торжественное перенесение бесценных мощей не надо было. Все произошло как бы само собой. Колоду с преподобным поставили временно в сухой деревянной церкви (на месте нынешней церкви Сошествия Святого Духа), и уже один из ветхих старцев троицких, отшельник, живший неподалеку от обители, шамкая и помавая руками, рассказывал, что преподобный являлся-де ему в тонком сне и сетовал, что был оставлен в земле, утесняемый со всех сторон подземными источниками вод.
В этот день не работал никто. Молились. Многие плакали. Но назавтра работа закипела с утроенной силой. Мощи преподобного были обретены пятого июля, а уже к концу месяца полностью заполненные дубовыми сваями основания, камнем и известью рвы, вровень сровнявшиеся с землею, сожидали уже возведения над ними каменных стен. И, конечно, надо было еще ждать укрепления извести, и, конечно, белый камень возили еще всю зиму подряд, до мартовских рыхлых снегов, и, конечно, класть стены стали уже к следующей весне, но красавец храм особенно чудесный перед безмерными лесными далями, серыми деревеньками да крытыми соломой и дранью крышами, перед разливом полей, раскорчеванных и распаханных крестьянами, перед этой, все еще мало затронутой человеком лесною русской пустыней, белый каменный храм на горе, обведенный по верхнему краю поясом каменной рези, словно узорочьем на дорогом хорезмийском оружии, сахарно-снежный, издалека видный за поприща и поприща, сияющий на горе, белое чудо, явленное в лесах русского Севера, был не просто образцом красоты, был воплощенною сказкой, вокруг которой со временем возникнут и стены с башнями, и малые храмы, и устремленное в небесную твердь чудо Успенской величавой громады, образец гордого зодчества той великой, допетровской Руси, возникнет, наконец, ампирная, вознесенная в небеса, звонница Ухтомского, и станет духовная цитадель русского православия, ко всему прочему, первоклассной крепостью, о которую разобьются католические орды Лисовского и Сапеги[194]… Все будет! И всему этому начало создал игумен Никон, создали безвестные московские мастера, и князь Юрий Дмитрич, младший брат и сонаследник великого князя Василия.
* * *
Епифаний приехал в Троицкую обитель уже к освящению храма и долго не мог понять: что же произошло с монастырем после возведения этого белокаменного дива? Лучше ли стало или хуже? Не ушло ли что-то безвозвратное от той, Сергиевой простоты и тишины? Впрочем, яснело, что произошло неизбежное, и что иначе не могло и быть.
Когда Никон с Епифанием остались одни, Никон, не глядя в лицо другу, подал ему грамотку, сказав потерянно: «Посмотри! Токмо начали принимать села в дарение монастырю, и вот уже что происходит!»
Писал чернец Варлаам, посланный в новоподаренное село для наведения порядка в этом заброшенном имении: «…Бью челом, по вашему, государи, указу, пеньку послали. Да пишите вы, государи, ко мне, что всякое-де дело у нас медленно, и вам я писал, что староста ни о чем не радеет, а что про пеньку, государи, пишите ко мне, и я не могу всю осень и зиму на них выбрать, и вы, государи, не покручитесь на меня, убогова чернеца, а мне старосту перемените, да вы ж, государи, присылаете к нам старца Филарета, и он приезжает пьян, и мы на мельнице отсыпаем плотину, и он за то нас почал бранить всякою неподобною лаею, ты-де, чернец, страдник, переимаешь честь мою на себя… Пожалуйте, государи, меня, убогова чернеца, впредь таких дураков и бражников не присылайте, сделалось бы то дело и без нево, о чем приезжал, только ходит за брагою, перелезши на коровий двор в полночь, и бьет Микулича палкою, да он же, Филарет, бьет крестьян, пьян, палкою, а по вашему, государи, указано мне ведать, а ему тут и дела нет…»
– Такие-то вот мнихи! И подумать не мог! Велел по пятьсот поклонов на вечернем правиле бить, да вон он! Работат! Ворочает, что медведь! А вырвался из монастыря, дак враз стал яко татебщик лютый! Не ведаю, может, Сергий и прав был, что не принимал в монастырь деревень со крестьяны!
– Ну, ты готов? Поснидал? – прервал Никон сам себя. – Нынче у нас говоря со князем своим! Приходи! И сочинение свое принес? О Сергии преподобном? Будет лепо – посажу всех своих писцов переписывать. Так и учти!
Как время сурово старит людей! Подчас самому кажется, что еще далеко не все позади, что недостает только сил, что временное нездоровье подточило возможности ума и тела… И только растущая новая поросль вокруг тебя да безразличный женочий взгляд, что скользнет мимо лица, как мимо выставленного на просушку старого платья, ничем не привлекаясь, ничем не задевши взора, тотчас отведенного посторонь, говорят об истине… Да! Вернее, этого безразличного пустого женочьего взгляда нет! И тут уж не помогут никакие красоты, ни роскошь одежд, ни краса коня и оружия… И счастлив монах, счастлив инок, отринувший от себя Соблазны плоти единожды и навсегда!
Под белой громадой Троицкого храма, на тесовой скамье, устроенной на двух пнях, оставшихся от тех незапамятных времен, когда здесь еще шумел бор, и мощные ели склоняли мохнатые лапы свои над келейным убожеством крохотной, затерянной в лесах пустыньки, сидели пятеро немолодых уже мужей, зде и инде прославленных, которые обсуждали сейчас, как простую работу, труд, долженствующий прославить их на века и века. Иконописцы Данило Черный и Андрей Рублев готовились к росписи Троицкого храма. Князь Юрий Дмитрич, чьим серебром творилось все это устроение,