— За что сидит? — спросила женщина.
— Деньги он разгулял.
— Мошенник, значит. Своему же народу в карман залез. Такую шелуду жалеешь еще.
Слова эти Феня приняла без обиды, с покорностью перед встречей. Увидит его сама и решит, так чувствовала, что с одного взгляда решит.
Женщина крепко выжала рубашку, бросила ее с хлястом в ведро.
— Идут вон. Гляди.
На дороге послышался шум, говор. В пыли, темно просвечивая, двигалась колонна.
Они шли торопливым шагом, спешили в лагерь к еде.
Сзади и по бокам конвойные с винтовками шли, слитые с быстрым движением колонны, но отдаленные от нее положенным расстоянием, которым и замыкалась воля этих преступивших закон людей: воров, мошенников, хулиганов, пьяниц, бывших счетоводов и бухгалтеров, завмагов и кассиров. Многие из этих людей когда-то жили в семьях, хорошо одевались, спали в чистых постелях.
А теперь шли в грязной одежде, спешили к куску хлеба, за который работали — рыли и возили землю, чтобы потом отщипнуть от этого куска желанную корочку. Еще и это считается благом в преступной вине за загубленное, которое никому не дано воскресить, как ни тяжко бывает старание и раскаяние виновного.
Феня подошла ближе. Искала глазами Митю. Где же он?..
Колонна завернула к воротам. Остановилась. В сторону Фени — все взгляды, тягуче-угрюмые и дерзкие, весело подмигивающие ей.
Сразу раздались голоса:
— Кого ждешь, ягодка?
— Пошли с нами. Любить будем.
— Не бойся. Мы люди смирные и хорошие. Вон как нас берегут.
Где же Митя? Никак не найдет его Феня.
— Кого потеряла?
— Жигарева, — сказала Феня.
— Жигарева? А он сегодня на кухне дежурит, — ответил крайний во втором ряду мужчина с загорелым лоснистым от пота лицом.
Конвойные пересчитали ряды.
Когда все прошли и ворота закрылись, вышел дежурный, сказал Фене:
— Подойди к колючке. Вот тут, — указал он на ограду рядом с воротами.
Феня подошла к проволоке-совсем близко к запретной земле, от которой дыхнуло, как из погасшей печи горечью дыма.
Где-то тут Митя. У кадки с водой заключенные рвали друг у друга железные кружки, ругались. Другие спешили к бараку, где кухня с едой и хлебом.
Она вдруг увидела Митю. Он подходил к ней, присутулившись, опустив голову с коротко подстриженными, бурыми, как волчья шерсть, щетинившимися волосами.
Подошел. Лицо заросло, как в репьях. Взглянул на Феню, как и прежде, с хмельной наглецой в рыжих глазах.
— На грязь и рвань мою поглядеть приехала?
Она молча глядела на него. Как будто и не дрогнуло его сердце, что рядом она.
— Думала, рад будешь.
— К радости эта огорожка не пускает.
— Плохо тут, — с жалостью сказала Феня. — Скучаешь?
— Воли нет, а так ничего, жить можно, как на собачьей цепи.
— Гостинец тебе привезла.
Он чуть ближе подошел, сжал руками проволоку.
Протяжно заныла она.
— А ночку вольную не привезла?
— За это спасибо скажи.
— Попрекнешь, думал: не одна, мол, ночка, и вольная жизнь была, да все растрепал.
— Ты и сам понял. Да не все, кажись.
— Что еще?
— Совесть бы должна подсказать.
— Отработаю… Ближе подойди.
— Некуда, — сказала Феня, оглядывая эту черную в рядах проволоку.
— А там есть куда, без проволоки-то?
— Далеко не хожу.
— Далеко и не надо. Своих комаров на хуторе хватает. Не впился ли какой?
— Одного хватит.
— Писала ты, что Кирька домой пришел.
— Пришел.
— Гляди, — произнес он, и лицо его будто треснуло: тень проволоки пересекла его. — Убью! — глухо как-то простонал его голос.
Чужой… чужой… Будто для того и ехала, чтоб это чужое увидеть.
— Помни, что сказал. А теперь уходи. Не растравляй. Или я всю эту проволоку зубами!..
— Кончайте! — сказал в это время начальник охраны. Он стоял неподалеку и смотрел на это свидание с сожалеющим участием, что так вот мы сами мучаем свою и без того трудную жизнь. Думал он так, не зная, как потом отплатит ему этот человек за это свидание.
Но Феня уже отошла, а Митя отступал, глядя на нее, на то, как она невозвратно уходила к дороге с завызным поворотом в луга, за которыми даль и где-то там, в сиренево зацветающем мареве, хутор мучили его недоступною волей.
* * *
В этот день палило и на хуторе.
Но к вечеру с запада наплыла туча, обдала свежащей тенью поля, и вдруг сверкнули капли. Как сквозь решето, забрызгало по листьям и по траве, фиолетово завьюжилась пыльца над встрепенувшимися цветами.
В недрах тучи разветвилась молния-мигнул ее ослепляющий след. С гулом грозы разлился медовый запах гречихи.
Кирьян переждал дождь под елью. Падали с листьев капли в освеженном лесу.
Кирьян шел к лесничему. Просил он зайти: надо было поговорить, прежде чем взять на службу нового объездчика.
Лесничий — Себряков Родион Петрович жил в Щекине. Жил бездетно с женой Юлией. Юлия — вторая жена у Родиона Петровича. Первая умерла лет десять назад. После смерти ее стал захаживать Родион Петрович в чайную. Работал он тогда во Всходах. Брал стакан вина и засиживался за столиком у окошка; не хотелось идти в опустевший дом. Свежо, как с мороза, лицо буфетчицы.
Карие глаза ласково теплели, когда глядел на нее Родион Петрович. Нравился ей этот высокий с седой головою лесничий. По воскресным дням она часто видела, как он поднимался от Угры в гору, заложив за спину руки, одиноко шел со снопиком полевых цветов и трав.
А вскоре сошлись — стала она его женой в ясный для обоих вечерок бабьего лета.
Родион Петрович переехал работать в Щекинское лесничество. С тех пор и жил тут.
Дом с мезонином на взгорке уединен среди сосен.
Юлия встретила Кирьяна на крыльце, чисто вымытом, застланном половичком.
— Ждет тебя. Наверх иди, — сказала она с улыбкой, чтоб не волновался: все хорошо будет.
Знали все: строг был Родион Петрович. И когда уходил Кирьян, отец напутствовал:
— Гляди, ретивость свою не выказывай…
По крутой лестнице с перильцами Кирьян из сеней поднялся наверх.
Наверху — небольшая комната. Раскрыто окно, широкое, в четыре створки, перед которым стоял стол с выдвижными ящиками. Пара плетенных из лозы кресел.
На стене зеленая карта леса. Бинокль в футляре висит на гвозде.
Хозяин, в белой гимнастерке, в яловых сапогах, седой, поднялся с дивана.
— Что у двери мнешься? — сказал Родион Петрович и поставил к окну кресло. — Садись!
Рядом с окном хвоя сосен с росинками смолы в иглистых метелках. Тропка вьется к Угре, где мостки. Вода там неподвижная, с лаковым отливом, в снегу белых кувшинок.
На той стороне дорога подрезала каменистый, уже рассыпавшийся аспидно-черный уступ, на котором в зеленую тучу срослись дубы, и корявые, с проседью на стволах, как закремнелые, стояли они среди поля — берегли под тенью своей целую рощицу молодых дубков.
— Отец очень за тебя просил, — сказал Родион Петрович. — Говорит, ты и в армии на хорошем счету был.
Отрадно весьма. Теперь в запас запечатан, в первом, поди, ящике? Сразу и вынут в случае чего?
— Сразу по приказу о мобилизации.
Родион Петрович достал из стола коробку с табаком и трубку.
— Страшноватое это слово — мобилизация. А будет ли это?
— Война? Кто ее знает? По толку бы не должно быть.
— По какому толку?
— Больше толку в охапке сена, чем во всех этих войнах, честное слово, сказал Кирьян, словно бы и смутившись, что, может, и не так сказал. Вообще-то поговаривают.
— А раз поговаривают, значит, где-то из-под семи замков, из-под железной плиты, а пробилась тайна. Нет покоя русской земле. Нет! Что за судьба? На ураганах войн и нашествий стоим, особенно наша, смоленская сторонка. Это, Кирьян, военный большак истории нашей.
Другого такого большака на земле не найдешь, пожалуй: все обочины да тропки. На этом большаке мы Европу от татарского нашествия прикрыли. Весь удар-лавину на себя приняли. Стрелами пронзали нас и топтали конями.
* * *
Земля гудела на десятки верст от топота ханской конницы… Триста лет Русь с игом билась, вставала за волю свою один на один. А спасенная Европа в то время устраивалась, как жить получше. Триста, лет! Только вдуматься. И после татар не знали покоя. Теперь уже с Запада двинулись орды всяких там крестоносцев. Это вместо благодарности — получай меч в грудь под закровевшей рубахой. Бились мы па нашем большаке и с Наполеоном.
Как выстояли и превозмогли все? Это удивительно, что не пропали до корня. А вон как размахнулись — на какую ширь хватило силы. Откуда такая сила? Как постичь-то такое? Иль в века терпения и войн назрела, накалилась в такой глубине, куда и кануло все чужое? Видать, мы к тогда своим выше чужого грезили, что и вырвалась потом эта греза к миру в красоте дел и творений наших…