— И теперь ты боишься выдать себя? — улыбнулась Эдит. — Не беспокойся, я сразу забуду все компрометирующие детали.
— В личной жизни мне нечего стыдиться, — парировал Дрейк, выпрямляясь, как разъяренный журавль.
— Так говорят все, начиная рассказывать свои сны, — рассмеялся доктор. — А после бесятся оттого, что невольно выдали все свои секреты… Но продолжайте; у ваших зверей, я уверен, есть и объективные характеристики.
— Здесь вы ошибаетесь. В данных надписях самое важное состоит в идеальном, в субъективном. Именно это я не могу расшифровать. Все прочее не составляет трудности. В общих чертах, четырнадцать надписей излагают фрагменты истории ужасной войны. Непонятна символика, стоящая за сухим отчетом о битвах и осадах. Представьте себе фразу, которая всякий раз читается по-иному. Прямое значение кажется совершенно ясным, но при вторичном прочтении возникают новые смыслы и так далее, пока целое не начинает казаться хитроумнейшим шифром.
Рассмотрим, к примеру, простое утверждение: «Вчера шел дождь». В обычных условиях вы о нем и не задумались бы. Но если вы армейский офицер разведки и к вам привели задержанного солдата, который собирался перебежать к противнику с запиской «Вчера шел дождь» в левом ботинке, вы постараетесь узнать код, прежде чем расстрелять его, верно?
В моем случае все обстоит точно так же. Надписи, на первый взгляд, говорят о кровопролитной войне. Но только на первый взгляд. Повествование о войне — подробное и последовательное, хотя и отвратительное в своем чистейшем безумии. Разум, если позволите мне высокопарное выражение, сброшен с пьедестала. Подобной войны никогда раньше не было и никогда не будет, потому что сражавшиеся исчезли с лица земли.
— Чудовища против чудовищ? — спросил Лейн.
— О нет. Чудовища против разума и разум против чудовищ. Но я не в состоянии понять, чей это был разум и каковы были чудовища.
Не в этом, впрочем, состоит главное затруднение. Все повествование, по моему мнению, выступает символом истинного конфликта, отраженного в этих надписях. Твердых доказательств у меня нет, но я чувствую. что абсолютно прав. Под довольно прямолинейным рассказом об уникальной в мировой истории войне скрыта повесть об ужасающем противоборстве. Настоящий конфликт, я полагаю, был настолько жуткого свойства, что выжившие намеренно окутали его покровом не поддающейся объяснению символики.
— В чем же состоял их мотив? К чему рассказывать о схватке и так старательно скрывать ее историю?
— Неужели вы не понимаете? Быть может, они страшились, что однажды такие же дьяволы могут вырваться на свободу — и оставили намек на то, как сами одолели врагов. Они скрыли историю, чтобы какой-нибудь идиот не вздумал повторить то. что их погубило. Такое случается. Если бы не возвышенный патриотизм некоторых старцев, нам, людям молодым, не пришлось бы встретиться с отравляющими газами и другими губительными для жизни ужасами. Создатели надписей решили скрыть истину, дабы лишь существа, не уступающие им интеллектом, смогли понять смысл надписи. Такова моя теория, как сказал бы наш знакомец Хансен.
— Но я не вижу смысла, — запротестовал доктор. — Ваша теория не объясняет, почему воспоминания об ужасе следовало записывать вообще. пусть и в крайне затемненном виде. Если они стремились к забвению, самым простым решением было бы не оставлять никаких записей, символических или иных.
— Да, если бы единственная их цель состояла в забвении случившегося. Но что, если они хотели оставить предупреждение разумным существам, которые сумеют понять и прочитать надписи? Допустим, чисто теоретически, что они открыли некую тайну природы — и что именно это открытие покончило с ними… Разве не захотели бы они оставить предупреждение следующей расе исследователей, которые могут ненароком открыть запретные врата?
— Ваше воображение совсем разыгралось, не говоря уж о языке. Что вы можете сказать о реальной войне, описанной в этих фрагментах?
— У меня что-то разыгрался приступ морской болезни, — уклончиво ответил Дрейк, отступая в свою каюту. — Как-нибудь в другой раз.
Больше от него ничего не добились, ибо археолог наглухо запер дверь своих покоев.
Два месяца в Рио-де-Жайнейро были полны хлопот и протекли не без приятности. Под руководством молодого лейтенанта бразильского флота по меньшей мере один из искателей приключений стал искусным авиатором. Правильней было бы сказать «одна»: вероятно, благодаря яркой красоте Эдит молодой офицер не жалел сил и терпения, раскрывая перед ней секреты пилотирования, какие пригодились бы девушке разве что для воздушной акробатики на сельской ярмарке. Как бы то ни было, он тратил гораздо меньше усилий на прилежного Оле, который после скандальной встречи с церковным шпилем начал самостоятельно постигать азы летного искусства и мало-помалу превратился в осмотрительного и осторожного штурмана.
Капитан Андерсон сдался после первых же приступов тошноты во время полета с бравым асом-лейтенантом, наотрез отказавшись возвращаться к давно пройденным урокам морской болезни.
Доктор Лейн легко выучился управлять самолетом, но проявил опасную склонность без всякой необходимости описывать мертвые петли. Эдит умоляла Андерсона поручить ее отцу разобраться с корабельными запасами — провести инвентаризацию, сделать все, что угодно, лишь бы он держался подальше от ослепительного сапфирового неба. Капитан согласился, и небеса остались вотчиной Эдит и лейтенанта. Оле, тонкий поклонник Метерлинка, однажды в разговоре с Дрейком заметил, что воздушные шалости Эдит в точности напоминают брачный полет пчелиной матки[9]. То, что сказал в ответ на это Дрейк, повторить невозможно.
Сам Дрейк показал себя безнадежным неудачником. После добросовестной попытки научить его основам обращения с самолетом лейтенант с заметным облегчением объявил, что мистер Дрейк станет отличным балластом в чрезвычайной ситуации, но в остальном бесполезен. Дрейк, смущенный и униженный, вернулся к своим надписям. Так, по крайней мере, все это выглядело внешне. Но Оле разработал более сложную теорию, которой он великодушно поделился с Эдит.
— Никто, мисс Лейн, не может быть таким дураком, каким выставил себя Дрейк. Дрейк не хочет летать. Он хочет изучать мои фотографини. У этого молодого человека есть мозги. Когда-нибудь у него появится теория.
Оле говорил приглушенным тоном толстой старухи, созерцающей свою пышногрудую невестку.
И Эдит, вспомнив, что Дрейк отказался от ее частных уроков пилотажа, почувствовала желание надрать и без того красные уши Оле. В глубине души она знала, что теория помощника была правдой; Дрейк был без ума от прекрасных абстракций. Раздраженно вздохнув, она возобновила свой пчелиный флирт с лейтенантом. Тот хотя бы сознавал ее очарование. Но на самом деле ей хотелось вонзить свои ровные белые зубки в единственное яблоко, находившееся вне пределов ее досягаемости.
К концу первого месяца в Рио Дрейк приобрел самые дурные привычки. Его комната была теперь завалена шедеврами Хансена — всей коллекцией из ста двадцати четырех терзающих разум снимков. Жара стояла неимоверная, но высокому и худощавому Дрейку она, казалось, была нипочем. Подносы с едой у его двери оставались нетронутыми; блюда с утробным ликованием поглощал портье, а испортившиеся остатки выбрасывал. В конце концов, заботливый хозяин разработал злодейский рацион из еды и питья, который можно было проглотить одним махом, не вдаваясь в детали. Основу адской диеты составляли устрицы и сливки; ром и немного абсента придавали ей окончательный лоск. Промежуточный слой являл собой ужасающую тайну. Подозрительная зернистая чернота в середине предполагала икру. Творожистая масса издавала безошибочный запах тонко наструганного тельного количества тростникового сахара. Кварта этой самодеятельной чеснока. Необходимый баланс углеводов достигался путем добавления значи-амброзии четырежды в день и бесконечные поставки кофе — черного, как дьявол, сладкого, как любовь, и горячего, словно угли в аду, как говорят испанцы — поддерживали в Дрейке жизненные силы.