— Что, по Пекуровскому скучаешь? — все-таки не удержался я, чтобы не излить остатки вскипевшего яда.
— Никогда ни по кому не скучала, — со скрипучим высокомерием отмела она. И, подумав, прибавила: — Но, кажется, сейчас начала.
И я понял, что мне здесь больше нечего делать. Если ей Пекуровский дороже… Меня? Нет — того ослепительного простора, куда мы ни за что не попали бы поодиночке!
Так пусть и сидит в своем чуланчике, в тесноте и в темноте, со своим Пекуровским.
Но в кустах оказалась тоже непроглядная темень. И поистине ужасающая теснота. Прикрывая локтем глаза, я продирался неведомо куда, лишь бы подальше, и с каждым шагом съеживался из безмерности в ничтожность, а когда до меня дошло, что за мной продирается еще кто-то, я окончательно превратился в студенистую дрожащую тварь. Умом я, конечно, понимал, что это не мог быть медведь, но треск от него стоял именно как от Топтыгина — тигр, текучий и бесшумный, не мог бы так ломиться. Задыхаясь, с колотящимся в горле сердцем, я уже почти бежал, но время от времени у меня все-таки хватало мужества остановиться и прислушаться. Однако и преследователь тут же замирал. Хотя и на мгновение позже, чем я.
Я уже и не мечтал ни о чем другом, как только вырваться на простор, и когда у меня перед глазами внезапно вспыхнул лунный Днепр, я уже не помнил ни о Пекуровском, ни о своем унижении — жив остался, и слава богу, а прочие пышности мне были теперь слишком уж не по карману.
Женина согбенная фигурка в расклешенных брючках, именуемых “чарли”, голубела на прежнем лунном днище. Я скромно присел рядом. “Убег?” — кротко и ласково спросила она. “Угу”, — кротко кивнул я. “Прибег?” — так же кротко и ласково продолжила она. “Прибег”, — подтвердил я.
И мы устало смолкли. Но красота и высота понемножку снова начали возвращаться в мир. И меня уже слегка обдало холодком, когда Женя еле слышно проговорила, словно сама себе не веря: “Я и правда ни по ком никогда не скучала. А теперь, кажется, буду. По тебе”. Я замер в страхе, что сейчас повторится история с Танькой, что она сейчас скажет что-то лишнее, что-то слишком определенное и спугнет то неясное и волшебное, что нам приоткрылось.
Но Женя оказалась на высоте.
И больше ничего не сказала.
Не знаю, скучала ли она по мне, но я-то по ней точно не скучал. Ибо ни на миг с нею не расставался. Как средневековый жонглер свои кувыркания посвящал мадонне, так и я свои самые гордые и нелепые выходки обращал к ней, незримой, но всевидящей. Верхом благородства мне в ту пору казалась готовность в любой миг швырнуть все нажитое в костер и уйти не оглядываясь. С улыбкой д’Артаньяна, в ковбойских сапогах. Ощущая на себе ее укоризненный и восхищенный взгляд. А поскольку от еврея требовалась тройная расчетливость и осторожность, я старался быть втройне беспечным и своенравным. Меня не останавливало — ну, скажем, лишь изредка останавливало то обстоятельство, что я уже был женат (отчасти на черкешенке) и имел дочку и сына: мне казалось, если я регулярно высылаю им приличные суммы, а временами даже подолгу задерживаюсь с ними под одной крышей (в остальное время служа невидимым примером, воспитующей грезой), то мой долг отца и супруга исполнен. Тем более, что в постели я всегда развивал такую бурную деятельность, что день моего домашнего пребывания можно было смело зачесть за три.
Я и свою женитьбу с гордостью посвятил незримой Жене, ибо даже недруги мои были бы вынуждены признать, что это был поступок благородного человека. Следуя заветам отца, я тоже положил за правило не протискиваться туда, куда меня не пускают: как-то, срубив серьезные бабки, я подал заявление на поездку в Германию (советской абракадабры “гэдээр”, способной разрушить любую грезу, я брезгливо сторонился), но в ответ получил разрешение попроситься зимой в Болгарию. После этого я надменно стер с карты своих фантазий святые камни Европы, отправив их в мир совсем уж нездешний, и пил запоями музыку имен ничуть не менее сладостных: Кара-Богаз-Гол, Копетдаг, Усть-Кут, Тянь-Шань, Ямал, Таймыр, горы Бырранга, плато Путорана, море Лаптевых, хребет Черского, мыс Дежнева…
В тот раз я прилетел по радиограмме на двух вертолетах и одном “яке” из Нового Уренгоя, где кормил мошку и отсасывал черную кровь земли в качестве помбура: жена просигналила, что в Ленинграде проездом из Киева задержался мой отец, что Чудновский очень плох, а отец совершенно убит и страшно хочет меня видеть. Высказать свое желание вслух — это было настолько непохоже на отца, что я переполошился и за него тоже. Но оказалось, что страстное желание жена прочла у него в глазах; на мой же взгляд он был, как всегда, подтянут и даже по леспромхозовским меркам элегантен, седеющие прямоугольнички усиков были безупречны, а в глазах можно было прочесть лишь одно, неизменное: не дождетесь. Он настолько неукоснительно придерживался пункта первого своего кодекса — “джентльмен никогда не вмешивается в чужие дела”, — что мне ни разу в жизни не пришло в голову задуматься, а так ли он доволен мною, своим сыном, подававшим столь блестящие надежды и теперь ведущим такой странный образ жизни.
Чисто информативно отец изложил: у Сюни рак прямой кишки (Маркман, почему-то больно ударило у меня в висках), он исхудал, как колымский доходяга, повидать почти никого больше не удалось, Сюня каждый раз спрашивает, когда вернешься, а возвращаясь, всегда видишь его в окне…
А когда начали прощаться, дядя Сюня вдруг сказал: я помогал у нас в местечке закрывать синагогу — это мне кара, вся моя жизнь была карой.
Я с грустным пониманием улыбнулся: больной, мол, замученный человек, что с него возьмешь, — но отец почему-то не ответил на мою улыбку, и я с удивлением разглядел, что лицо у него небывало торжественное. Он что, тоже считает, что закрытие синагоги может вызвать какие-то реальные последствия? Но отец был так печально торжественен, что спросить я не решился.
Наконец, словно бы очнувшись, он со вздохом посетовал, что Женя постоянно ссорится с тетей Клавой (Клава же такая властная!..), а дядя Сюня их бессильно укоряет: у нас такое несчастье, а вы…
Но обсуждать Женины поступки было для меня святотатством.
Когда почтовый голубь с дымчатых морозных небес обронил мне весточку о смерти дяди Сюни, я зачем-то рванулся, скатился на заднице с Верхоянского хребта, поскользнулся на Подкаменной Тунгуске и, споткнувшись об Урал, расквасил нос в Казани. Где понял, что спешить уже некуда.
Дома я снова застал отца, после похорон заехавшего повидаться с внуками. Он одетый спал на диване, совершенно по-детски свернувшись калачиком. И я долго стоял над ним, изнемогая от жалости и страшась его пробуждения: что я скажу о том, о чем сказать нечего? Но он, проснувшись, просиял такой детской радостью… Сынок, сынок, не веря своим — уж до того беззащитным без привычных очков — глазам, повторял он.
Обветренный, бородатый — и все-таки сынок… Невероятно стойкая греза!
А на киевском кладбище уже вовсю кипела весенняя страда, и женщина в соседней оградке, захлебываясь слезами, повторяла: ну где же лопата, я же ее вот сюда спрятала!.. Господи, из-за лопаты, минут через десять наконец не выдержал я, и Женя грустно улыбнулась мне как маленькому: не из-за лопаты, из-за мужа… И я готов был провалиться к дяде Сюне от стыда за свою тупость.
Амбулэ, показала Женя на отдаленное сгущение народа, к папе мы тоже его звали. Я понял так, что амулэ — это человек, а оказалось, обряд. Или все-таки человек? Давно дело было. Но изумление свое отлично помню: какие там еще амулэ? Что за пережитки среди умных людей, полжизни посвятивших осмеянию чужих выдумок?
Неожиданно острой для такого интеллигентного семейства лопатой я резал дерн из неведомо среди чего расположившейся окружающей среды и обкладывал им, словно панцирем, могильную грядку. Дядя Сюня под стеклом был седой как лунь, страдальчески изможденный — какой уж там божок довольства, это был падший ангел мудрости и скорби. Я бы, пожалуй, даже позавидовал такому концу, если бы не ощущал твердой уверенности в своем бессмертии. Женя и бессмертие были слишком нераздельны, а Женя была вот она. Хоть и ненамного ближе, чем всегда, но тем не менее. Мы обращались друг к другу с подчеркнутой нежностью и простотой, нам были не нужны лишние слова.
Нестеровская, грустно улыбнулся я ей, закрепив дышащей сыростью землей тоненькую березку в изголовье дяди Сюниной могилы, и Женя ответила мне понимающей улыбкой. Что мы оба понимали? Что еврей, а вот же и его могилу готова осенять березка, да не какая-нибудь, а нестеровская? Или что ни думали ни гадали, трепетно погружаясь в видение отроку Варфоломею, что снова увидимся с этой березкой при таких вот обстоятельствах? Не знаю, но иллюзия понимания была полная, а только такую иллюзию мы и зовем пониманием.