Поэтому я теперь держался как пропахший порохом окопный волк, который, что говорить, слегка набедокурил здесь, в тылу, но завтра, в бою, он навеки смоет кровью всю эту лабуду. Солдат такой, солдат сякой, но он свой помнит долг, и если пули засвистят, в огонь уходит полк. И занимался я с Женей — уже без всякого выпендрежа — предметами первой необходимости. Единственное, из-за чего я до сих пор горю от стыда, — мне ни разу не пришло в голову что-нибудь купить к столу: я же знал, что, если понадобится, я сниму последнюю рубаху, — чего же боле? Как истинный романтик, я ценил чувство наравне с поступком. Какие могут быть счеты между друзьями: когда дядя Сюня был в ссылке, папа через маму посылал ему деньги под видом отдачи долга, чтобы не пришили антисоветский заговор. А когда-нибудь, бог даст, в ссылке окажется Женя, вот тогда и я приду на помощь.
Однажды наши учебные препирательства прервал звонок, и невидимый гость приветствовал открывшую ему Женю великолепным баритоном: “Фигаро здесь, Фигаро там…” Он вроде как валял дурака, но на самом деле красовался — мне эти кунштюки были известны до тонкостей.
Это был тот самый Пекуровский. Вот уж кто был изыскан так изыскан. Вольная поза на стуле, словно в мягчайшем кресле, смоляные кудри, орлиный нос, резные язвительные губы, черные глазищи, горящие умом и сарказмом… Мне оставалось лишь замкнуться в своем бесхитростном солдатском мужестве. Я не паркетный шаркун, надменно думал я, глядя на лакированный паркет, о котором тетя Клава с гордостью говорила: “По моему полу („Мама!” — заранее кричала Женя) нельзя без трусов ходить — все видно”. Однако слушать, как Женя счастливо, да еще с опережением заливается совершенно неостроумным шуткам этой будущей звезды рампы, было все равно невыносимо. Но ничего, мы в окопах и не такое выдерживали.
Не обращая на эту тыловую парочку внимания, я перебрал и смазал свой десантный автомат, наточил штык-нож, а потом лениво потянулся так, чтобы из-под закатанных рукавов приоткрылись стальные бицепсы, и поделился как бы сам с собой: пойду погуляю. Походкой Юла Бриннера из “Великолепной семерки” прошелся на балкон и, едва коснувшись рукой перил, махнул вниз без парашюта. С одиннадцатого этажа. Или сто одиннадцатого, не важно. Важно, что я ушел в плодородную украинскую землю примерно по… Это было еще круче, чем море по колено.
— Ты что, с ума сошел?! — перевесившись, кричала Женя, и меня обдало невыразимым счастьем: она была белая, как Женя-два, только брови угольно чернели — в этом было даже что-то клоунское.
Но что было еще приятнее, физиономия перевесившегося с нею рядом Пекуровского теперь уже не выражала ничего, кроме самой что ни на есть глуповатой обалделости. Вот так-то! Пускай я буду дурак, но зато герой!
А наутро дядя Сюня, словно самый обыкновенный паникерствующий папаша, откровенно не находил себе места: Жене было пора на экзамен, но не могла же она появиться в институте народного хозяйства с немытой головой! Затем она сушила свои роскошные волосы цвета грачиного крыла над газовой плитой, дядя Сюня пил корвалол, а тетя Клава, гневно раздувая царственные ноздри, следила, чтобы волосы хотя бы не вспыхнули.
Я предложил Жене пойти вместе с ней — я бы спустился с крыши по канату и в подзорную трубу высмотрел ее задание, — но она презрительно отказалась. И уже через полчаса снова была дома: задачки оказались совсем плевые. Однако, на досуге о них поразмыслив, она начала мрачнеть, мрачнеть…
Чтобы до следующего года оказаться совершенно свободной.
Помнится, я нисколько не сочувствовал ни ей, ни дяде Сюне с тетей Клавой: присутствие в названии института слова “хозяйство” делало его учреждением заведомо презренным. Уж такая-то дрянь никуда не денется!
Так мы оказались на приднепровской даче у Жениной одноклассницы, носившей фамилию Сорока, — хрупкой, хорошенькой, с распадающимися реденькими беленькими волосиками. При Сороке состоял поступавший на архитектурный другой Женин одноклассник по фамилии Вайнштейн, а по прозвищу Ванька, пухленький младенчик, носивший, не снимая даже на ночь, на безволосом личике выражение надменной обиды: Сорока не платила ему взаимностью. Ванька с Сорокой готовились к экзаменам, а мы с Женей неизвестно от чего отдыхали, так что вчетвером мы ходили купаться лишь с утра. Бледная Ванькина пухлость особенно подчеркивала мой эфиопский атлетизм.
— Сразу видно — грузчик, — пытался принизить мои достижения Ванька.
— Ты атлет, — наставительно говорила Женя, чтобы я и не думал спорить. — Ты сильнее Рыжего. У него, правда, сзади шея тоже здоровая.
Слава богу, и второй любимец был повержен, а следовательно, и весь мир лежал у моих ног: женщины живут мерками микромира. Чтобы окончательно утвердить свой успех, я демонстрировал Жене, что могу поднять ее над головой одной рукой, — моя ладонь и сейчас ощущает солнечный жар ее шелкового упругого животика с едва заметным темным пушком, взбегающим по ореховому загару к ювелирному пупку из-под вязаного зеленого купальника (он и теперь стоит у меня перед глазами): я выбросил ее на прямую правую, а потом поймал на руки.
На Днепр мы почти что не ходили — какой-то он был слишком уж мощный, нагой и суровый, — а бродили и плавали по бесконечной, усеянной кувшинками протоке, утопавшей в полегших на ласковую воду ивах и непролазных кустах, внезапно открывавших золотые мини-пляжики, где, кроме нас, никогда никого не было, и все разговаривали, разговаривали, плескались, возились, я показывал ей разные акробатические трюки и ни разу не то что не поцеловал ее, но даже и не помыслил о чем-либо подобном. Просто было невероятно легко и прекрасно. На душе было так же горячо, солнечно и бесконечно, как в мире, который нам принадлежал.
Теперь я даже и не знаю, хорошо ли это, что мы были так целомудренны. Только из сегодняшнего бесцветного дня мне удается по-настоящему разглядеть, какие мы были юные, здоровые и красивые, и, уж конечно, мы сумели бы доставить друг другу бездну удовольствия. Но… Она бы, разумеется, залетела, я как честный солдат, разумеется, покрыл бы грех венцом — и, может быть, все даже и пошло бы “нормально” (брр — как меня тогда ужасало это слово!), — и все же… Греза бы погибла. Она погибла бы от любого воплощения, от любой конкретизации, хоть в браке, хоть в безбрачии. А так она жива и по нынешний день. Лишь она и питает мои воспоминания, без нее их бы давно замело той же самой бесцветной пылью, которая покрыла сотни таких же сверкающих дней и десятки шелковых животов со взбегающим пушком: они оказались погребенными пылью будней именно потому, что я позволил себе их утилизировать.
Высокие чувства мы испытываем тогда, когда ощущаем сходство собственной жизни с бессмертными образцами, и в наш последний вечер переполнявшие меня чувства уносились куда выше бездонного ночного неба. Мы сидели на перевернутой лунной шлюпке, а переливающийся лунный Днепр неутомимо катил для нас свои могучие лунные воды. Тиха украинская ночь, прозрачно небо, звезды блещут… Ой, Днипро, Днипро, ты широк, могуч…
Ну обнимитесь, обнимитесь, слышал я подначки тети Клавы — и уносился еще выше, страшась спугнуть то безмерно высокое и чарующее, куда мы оказались допущены. Женин профиль в лунном свете сиял совершенно неземною красой, и все-таки даже он был только входом во что-то еще неизмеримо более прекрасное. Она тоже молчала, оберегая высоту этого мгновения, этой ночи, этой жизни.
И вдруг ее голос прозвучал самой обыкновенной грустью:
— Почему все всегда кончается так быстро?..
— Почему кончается — ничего не кончается и никогда не кончится, — заторопился я, еще не зная, что женщинам бывает мало прекрасных грез, что своих любимых они желают видеть в пределах досягаемости. А если те нуждаются в этом в меньшей степени, начинают испытывать сомнения в их любви.
Я искал и не находил слов, которые были бы достаточно возвышенными и вместе с тем не чрезмерно определенными, то есть сужающими и снижающими. И пока я мысленно путался в каких-то туманностях, Женя вдруг обронила неслыханно скрипучим, унылым голосом:
— Скучно…
В тот миг я уже не был простым и надежным старым солдатом, а потому вместо того, чтобы едва заметно горько усмехнуться, дернулся, словно меня ожгли плетью. Я резко повернулся к ней — и застыл: когда она только успела превратиться в такую понурую армянскую старушку?.. И тут мне впервые пришло в голову, что кто-то из киевлян может и не быть в восторге от ее ярко выраженной семитской внешности.
— Что, по Пекуровскому скучаешь? — все-таки не удержался я, чтобы не излить остатки вскипевшего яда.