Днями он спал в маленькой комнатке на диване, а к вечеру брал трубу и торопливо уходил. Возвращался поздно и пьяный: то маленько, то здорово. Когда здорово — падал на диван и храпел на весь дом. Когда маленько — начинал зудить меня за то, что я плохо учусь. Но больше приставал к маме, замахивался на нее, кричал, что она разбила его светлую мечту, что затащила сюда, в эту глухую, безводную дыру, где он из первоклассного музыканта превратился в обыкновенного лабуха.
Потом пьяно плакал: «За что, а? За что такая жизнь? Ведь меня тащили в симфонический оркестр! Первой трубой был бы, солистом! А теперь?.. И это все ты!..»
Однако, как я потом понял, зря он кричал на маму. Ничего она не тащила его сюда и не губила никакой светлой мечты. Папка сам поехал в Ключи. Мама тогда только что закончила сельскохозяйственный институт и ее послали сюда агрономом. А папка работал в каком-то заводском клубе. Бросил его и помчался за мамой.
Вот как было дело. А то, что он ругал маму и обвинял ее, то это просто от обиды. Так мне сказала мама, когда я однажды спросил ее об этом.
— Не каждый, сынок, рождается сильным, — сказала она мне. — Вот и папка наш… Своей жизни не сумел построить и нашу поломал. А вину за все свои беды и неудачи хотел на других свалить. Слабые, они всегда так…
За эти два года я ни разу не видал папку. А слышать про него слышал. Много раз и все насмешливое, неприятное:
«Вчера Петьку Брыскина видел, бежал на похороны со своей дудкой. Веселый! Как же — заработок!»
«А Петька-то, ну этот, наш свистун, снова женился».
«Слышь, рассказывают, Брыскин-таки допорхался: кто-то башку ему бутылкой проломил».
Лучше бы уж ничего не знать и не слышать… Не заметил, как пришел вечер. Я включил свет. За окном сразу стало черно. Мама смотрела туда, будто могла там что-то увидеть. Глаза у нее были усталые и печальные, под ними лежали темные полукружья.
Я хотел было спросить ее, чего бы поесть, да остановился растерянно: у мамы на виске белели седые волосы. Целая прядка! Как же это? Когда? Живем вместе, видимся каждый день и ни разу не заметил их!
Мне стало очень жалко маму.
— Мам, ты не огорчайся… Пусть говорят, что хотят… А я помогу тебе. Все сделаю: и воды натаскаю, и грядки прополю и полью, и все остальное… А Желтый курган надо раскопать. Ведь все там может пропасть…
Мама медленно обернулась, внимательно посмотрела на меня и неожиданно улыбнулась.
— Хорошо, сынок. Я поняла. Делай, как нужно. Ты ведь уже взрослый…
Утром я встал с солнцем, но мамы уже не было. Попил молока, выполол две грядки, потом натаскал в бочки воды, чтоб вечером не бегать к колодцу, и отправился на Желтый курган.
В этот день я работал, как черт. Да, я докажу, что никакой легкой жизни не ищу, сделаю все, чтобы мою фамилию больше никто не упоминал, как сейчас, с разными усмешками да издевкой. Я понимаю, она у меня не очень красивая. Даже, если честно, совсем неважнецкая. Брыскин! Какая-то кошачья. Но не фамилия создает человека, а человек фамилию. Так, кажется, сказал кто-то умный. И очень правильно сказал.
Вот уже пожалуй, полторы недели я прихожу сюда каждый день, работаю, как сказал Клюня, без выходных. Никакие игры, никакие прежние забавы и заподлянки меня больше не интересуют. Да, собственно, и заниматься всем этим некогда и не с кем: ребят-то в селе почти целыми днями не бывает — все на полях.
Однажды я встретил Детеныша. И Детеныш, сверкая от восторга круглыми черными глазками, рассказал, что к ним, прямо на полосу, приезжал корреспондент районной газеты, порасспросил их обо всем: кто как работает, кто первый придумал про памятник, когда сколотили школьный отряд и что уже сделали. А потом он сфотографировал всех за работой и просто так. А Эвку кроме того, еще и отдельно. И Толяна Рагозина тоже. «Читайте, — сказал, — на неделе. Фотоочерк. Узнаете, какие вы есть молодцы и герои». Веселый такой. Шутил все: «Бойцы, мол, хлебных нив. Гвардейцы».
Вот ведь как: не успели еще поработать, а уже шуму на весь район. А сколько раз я работал на полях? И в прошлом году, и до этого. Не перечтешь. И на картошке, и на свекле. А кто-нибудь хоть раз сфотографировал или просто похвалил? Никто. А тут сразу в газету. Даже Рагозина. Нашли работничка, гвардейца, ничего не скажешь!
Я просто-таки расстроился, но, понятно, и вида не показал. Не хватало еще. Спросил только:
— Рагозина-то на кой?
Детеныш весело захохотал:
— А Толян сказал этому, ну, корреспонденту, что он комиссар отряда. — И снова захохотал.
Ах, как остроумно и весело! Ну просто не хочешь, а засмеешься!
Всегда так: кому не нужно — слава сама лезет в руки. Где уж тут говорить о справедливости…
— Ну, а ты? — спросил Детеныш. — Копаешь или бросил уже?
— Еще чего! Я — не вы с Клюней. Не побегу туда, где полегче да попроще аплодисменты заработать. До конца биться буду. Приходи, посмотришь: уже по пояс в землю влез. Кабы работали втроем — ого-го где были бы! А так… Эх вы!..
И я ушел.
Назавтра, не в пример прошлым дням, работалось плохо. Я все думал о вчерашнем рассказе Детеныша. На душе было паршиво, не от зависти — от обиды. Я уже было хотел бросить копать, да вдруг лопата звякнула обо что-то твердое. У меня замерло сердце — наша степь не мусорная свалка. Здесь и обыкновенного камешка не найдешь. Значит…
Я отшвырнул лопату и пальцами стал осторожно разгребать землю. И вот в моих руках лежал осколок какого-то глиняного горшка, а по-научному сосуда.
Он был такой грязный, такой небольшой, но для меня бесценный. Сердце прыгало в груди: ура! Вот она, первая находка, вот оно, начало моей славы!
Глава десятая
Колькины журавли
В сельской библиотеке открылась выставка проектов памятника. Ну это, конечно, громко сказано — выставка! Просто на столе, застланном красным материалом, были разложены десятка два, а может и побольше, цветных или обыкновенных карандашных рисунков. И все. А те ребята, которые не смогли нарисовать, взяли и написали на листках, какой бы они хотели построить памятник.
Председатель колхоза Василий Кузьмин Батраков сказал, а слово у него крепкое: те, кто займут на конкурсе первые три места, поедут в туристский лагерь в Горный Алтай. Но я спокоен и не переживаю: мне не ехать туда ни при какой погоде, потому что я ничего не рисовал и не писал. Я просто-напросто забыл об этом конкурсе. Оно и не мудрено. Почти год прошел с тех пор. А многие ребята, оказывается, помнили.
Каких только тут не было рисунков! Вот солдат с автоматом на груди, на другом — матрос в порванной тельняшке с гранатой в руке. А вон сразу два солдата: один, видимо, тяжелораненый, оперся о плечо другого, а тот, раздвинув ноги, крепко стоит и держит пробитое пулями знамя.
Нашел я и Буланкину фамилию. Ее листок, написанный крупным размашистым почерком и без рисунка, красовался в самом центре стола, чтоб, наверное, все сразу заметили и оценили «гениальную» Буланкину мысль. В этом тетрадочном листке она опять выложила про того своего «юного воина» с шашкой в руке, который рвется на беспощадную битву с врагом на своей черной коняге.
Были тут и всякие разные пирамиды, и колонны со звездами на вершинах. А кто-то нарисовал просто большую красную звезду, которая лежала на черном постаменте.
Но больше всего мне понравился рисунок Кольки Денисова: над земным полушарием, где наша страна, широко распластав крылья, летят несколько журавлей. А под рисунком слова из песни:
Мне кажется порою, что солдаты,С кровавых не пришедшие полей,Не в землю нашу полегли когда-то,А превратились в белых журавлей…
Да и не только мне понравился Колькин рисунок, как я заметил, многим. А здесь нынче собрались почти все пацаны и девчонки. Мы ждали скульптора, который специально приехал из Барнаула. Увидел я и Эвку. Она неторопливо ходила с Буланкой, подолгу рассматривала каждый рисунок и о чем-то тихо переговаривалась с ней.
Эвка загорела еще сильнее, ее рыжие волосы стали просто огненные. Зато нос оставался по-прежнему облупленным и весело розовым.
Заметив меня, она дружелюбно улыбнулась и произнесла:
— Добрый день.
Мне стало совсем хорошо, а выставка — еще интересней. Даже Игорь с жующим Рагозиным не портили настроения. А досаждал Толян всем порядком: вышагивал вразвалку вокруг стола, отпихивал плечом каждого, кто попадался на пути, небрежно брал листки и, едва взглянув, снова бросал их на стол. Хмыкал презрительно: «Ну, деятели культуры и искусства».
Но вот в библиотеку вошли Иван Саввич, учитель рисования и черчения Аркадий Львович, по прозвищу Ракурс, и высокий незнакомый мужчина, молодой, бородатый. Я понял — скульптор.
Аркадий Львович был возбужден, его толстые щеки, на которых, как два обруча, стояли огромные очки, розовели. Он бежал впереди скульптора, что-то объяснял ему, размахивая короткими ручками. Скульптор хмуро слушал и молчал.