Откуда-то из глубины зала слышится многозначительное покашливание и даже смешки, но я на это не обращаю внимания. Минуту спустя, играя длинный пассаж, я вижу через правое плечо, что в темноте прорезалась щель, через которую видны улица, деревья, идущие куда-то люди. Чуть позже я замечаю в другом конце зала еще одну такую щель, через которую пробивается дневной свет. Несколько человек выходят. Но слушатели из первых рядов и середины зала не покидают своих мест, я их вижу, не столько, может быть, вижу, а постоянно чувствую их присутствие. Однако что-то происходило, зрительный зал постепенно как бы распадался, но процесс этот начинался где-то далеко от меня, по бокам и в глубине зала. Выходили какие-то люди, которым моя игра не нравилась. Я не знаю этих людей, не могу в темноте увидеть их лиц, но это меня не трогает. Они мне безразличны. А вон те, в первых рядах, которые внимательно слушают и не спускают с меня глаз, мне нужны. Несколько человек в третьем или четвертом ряду кажутся мне хорошо знакомыми, но я не знаю, кто это. Они разглядывают меня внимательно, следят за каждым моим движением. Я чувствую их взгляды, пристальные, но не враждебные.
Я сосредоточился на игре: приближается конец первой части, и у меня будет возможность показать себя в большом соло. Я смогу охватить всю клавиатуру, подвести итог, кратко изложить все, что хотел сказать Шопен. Но когда эта минута настает, случается самое страшное: в моей голове, в моем слухе, в моей памяти вдруг возникает белое пятно, я забываю, что играть! Не столько что — мелодию я помню, но не знаю, как играть! Я замираю, но машина не останавливается — оркестр играет, музыканты работают, дирижер переворачивает ноты и машет руками. Что мне оставалось делать? Я начал свистеть, да, просто свистеть. Конечно, это не был так называемый художественный свист — так, обычное насвистывание. Где-то справа, у стены, раздались аплодисменты, слева послышался смех и стук сидений. Еще несколько человек выходят. Но, как я уже говорил, во сне все укорачивается, упрощается, сгущается. События обретают необычный масштаб, чувства множатся, все направлено к конечному счастью или несчастью, триумфу или падению. В общем, я снова играю, скоро начнется Largetto, и в нем соло, которое, как я уже упоминал, мне хорошо известно. Оркестр не будет особенно мешать, иногда лишь струнные слегка подчеркнут рисунок этой лучшей во всем концерте темы. Правда, потом возникнут проблемы более сложные, что-то начнет портиться, рваться, возникнут какие-то недоразумения, опять придется преодолевать препятствия и откладывать решения, но это будет гораздо позже, и в конце концов все получится — разрозненные части вновь соединятся, все недоразумения и споры разрешатся. Скорей бы Largetto! Играю дальше, но чересчур спешу и в спешке забываю, пропускаю, теряю, проглатываю целые куски Шопена, чтобы скорей прийти к тому, что я знаю и люблю и что наверняка сыграю хорошо.
Не знаю точно, когда был перерыв и был ли вообще перерыв между первой и второй частями. Был: оркестр завершил первую часть двумя выразительными акцентами — слабым, а затем более сильным, и вот наконец еще несколько тактов, еще несколько секунд вкрадчивых звуков, легкий шелест — и я могу начать чудесный рассказ. Начинаю и чувствую себя так, как если бы оттолкнул лодку от берега и выплыл на широкий голубой простор, как если бы пустил коня вольной рысью по прекрасному зеленому лугу, как если бы — с чем еще сравнить? — как если бы я испытал огромное счастье, освобождение, подъем. Но что это? Я вдруг перестал слышать оркестр, мой рояль замолк, меня окутала тишина. Память, правда, не отказала, подсказывает мне музыку, только эта музыка беззвучна. «Нет звука, вырубили ток», — подумал я. Какой ток, при чем здесь электричество, я знаю, что это идиотизм, однако кричу: «Включите ток, включите ток!» Но тишина длится, я начинаю жестикулировать, машу руками, отчаянно пытаясь воспроизвести в воздухе форму музыки, воссоздать ее дальнейшее течение, нарастание, затухание, — ведь звукам еще предстоит концентрироваться и распадаться, разбегаться, возвращаться и отдаляться. Вокруг меня пусто, нет уже дирижера, ушли музыканты, забрав с собой инструменты, остались одни пюпитры. И зал опустел, все двери, над которыми горят надписи «Выход», «Выход», «Выход», широко открыты, за ними снуют люди, проезжают автомобили. В пустом зале, теперь ярко освещенном, поблескивают стулья, стоящие ровными рядами, все уменьшающиеся, уменьшающиеся… Ах нет, теперь я вижу: зал не совсем пуст. В третьем ряду, в самой его середине, сидят мои родители. Отец в черном костюме и белой рубашке с высоким воротником образца 1924 года. Жесткий воротничок придает его лицу выражение несколько официальной суровости. Серо-голубые глаза вглядываются в меня грозно и гневно, они сближаются, сливаются как бы в один глаз, ведь отец только что вернулся с родительского собрания и сейчас скажет: «Опять нахулиганил, опять дурака валяешь, опять у тебя плохие отметки». У отца, хотя он и не такой музыкальный, как мама, чувство юмора развито лучше, чем у нее, — почему же он смотрит на меня так серьезно и строго? Кажется, уголки отцовского рта дрогнули, он прикусил губу, его усы заслоняют рот, прячут то, что мой отец в этот момент думает, но не говорит: «Сын, что из тебя получится, что из тебя вырастет, комедию тут какую-то ломаешь, ты ведь даже не закончил „Школу игры на фортепиано Баера“,[3] первую часть. Я за тебя очень волнуюсь». Но рядом сидит мама, голова ее чуть наклонена клевому плечу, на лице улыбка, моя мама все поймет, все простит. Она, кажется, говорит: «Не горюй, отец отходчив, это ведь игра такая, все пройдет, образуется, все будет хорошо».
Услышанный в последний момент звонок телефона будит меня, возвращая к действительности. Половина восьмого, и я не Шопен, не Рубинштейн и даже не Малцужинский,[4] а всего лишь бедный, съежившийся под одеялом, потный, как мышь, мальчик, который учился играть на рояле всего четыре месяца и которому приснился кошмарный сон.
Редкая бабочка
(перев. К. Старосельская, 1978 г.)
Было тихое солнечное осеннее утро. Ветра не чувствовалось, но, когда я раскрыл двери и окна, прохладный, плывущий с затененной стороны дома воздух стал гулять по квартире. Окна моей комнаты, впрочем, выходили на юг, солнце грело, в комнате было тепло. Я листал какую-то книгу, поджидая, пока вся квартира наполнится чистым воздухом; потом я собирался закрыть двери и окна и сесть за работу. Оторвавшись от книги, я, ни о чем не думая, смотрел прямо перед собой. Так я видел все, в то же время не видя ничего, да мне и не нужно было ничего видеть, поскольку за долгие годы в моей комнате не произошло почти никаких перемен. Мебель и другие предметы не сдвинулись ни на сантиметр, ни одной вещи не убыло, а добавилось немногое.
И вдруг на углу пустого стола, в каких-нибудь полутора метрах от себя, я увидел живое существо, которого не видел очень давно, а так близко, пожалуй, никогда. Это была бабочка, подалирий. Когда полвека назад эта необычная и редкая бабочка попадалась мне на глаза, я испытывал чувства, которые бессилен с чем-либо сравнить. От одного ее вида у меня просто дух захватывало. Как же мне тогда хотелось ее поймать — настичь, накрыть, трепещущую, сачком, подержать в руке, а потом, ну конечно же, потом усыпить хлороформом, распялить дивные крылья на дощечке, проколоть ее булавкой, поместить в свою коллекцию! Часто на нее смотреть! Я так мечтал поймать эту бабочку, что в те мгновенья, когда она, прилетев из далеких краев, присаживалась на секунду на цветок, на камень, на ствол дерева, все иное переставало существовать. Не было времени, мира, дома, семьи, школы. Ничего. Даже о своем существовании я забывал.
И вот сейчас, в одно прекрасное утро в начале октября 1975 года, эта редкостная бабочка прилетела ко мне из дальней дали и села совсем близко, рукой подать. Я нисколько не сомневался, что это она. Да, это была она, путешественница, неутомимая странница, чей полег стремителен и точен, как полет птицы. Не какой-то там хилый заурядный мотылек из числа тех, с кем ветер играет, словно с опавшими листьями. И не из тех, слабеньких и глупых, которые, не помня, откуда взялись, не жаждут никуда возвратиться, живут минутой и местом, в котором случайно оказались. Подалирий совершал далекие путешествия, зная, куда летит и зачем. Эта бабочка преимущественно парила на больших высотах, однако порой, повинуясь какому-то воспоминанию или повелению или, быть может, чтобы передохнуть и отдышаться, прерывала полет, складывала крылья и медленно, плавно покачиваясь, опускалась на белый, одуряюще пахнущий цветок дикой сирени, на куст терновника, на сырой берег ручья, на сухую тропинку, по которой я как раз шел. То были минуты, когда она вдруг попадала в поле моего зрения — но тут же срывалась с места и улетала. Ее нервная торопливость, казалось, говорила о том, что передо мной не обычная бабочка, а тайный посланец, спешащий с приказом от кого-то великого — Бога, солнца, короля? Она была осторожна, чутка и пуглива, но не из трусости; она знала, что доверенная ей тайна не должна попасть в чужие руки. В то время, когда мне было лет десять или двенадцать, я не понимал, что, охотясь за ней, лишая ее свободы и жизни, могу стать причиной разрыва каких-то очень важных нитей, связывающих предметы и явления нашего мира: холмы, долины, скалы, цветы, небо, землю, воздух, воду, ночь и день. А может быть, кое-что я все-таки понимал, только жажда обладания была сильнее, чем боязнь, как бы не случилось чего плохого? В ту пору весь свет мог перевернуться, могли пересохнуть реки и завянуть все цветы — лишь бы эта прекрасная и редкая бабочка стала моей!