У моей мамы, живущей в Восточной Европе, старость под стать беспокойной и мятущейся стране, в которой она родилась. Мама бьется с парализующими ее силами, сражается с демонами забвения, призывает на помощь ангелов памяти. Ангелы превращаются в демонов, и мама блуждает по своей памяти, словно в незнакомом лесу. Но поддаваться не желает ни за что! Все стремится куда-то в поисках хоть какой-нибудь дороги, какого-нибудь выхода. Падает и подымается. Ощупью ищет чего-то. Смотрит — в пустоту. Молится — и проклинает. Благословляет «доброго» дворника, который выдал ее сорок лет назад, и ругает злого мужика, который шестьдесят лет назад ее спас. Бывают моменты, когда она не сознает ни того, что было, ни того, что есть или может еще произойти, потом сознание к ней возвращается, и тогда она чувствует себя совсем несчастной, ибо понимает, насколько стара, слаба и немощна. Но, как мне кажется, она ни от чего не хотела бы отречься, даже от того, что ее мучает и унижает. С утра пораньше, богохульствуя, она попрекает Бога за то, что не помог ей, когда она больше всего в этом нуждалась. К вечеру с Богом мирится. Я вижу, как она подолгу молится, беззвучно шевеля губами, как подходит к окну и осеняет крестом улицу, по которой снуют чужие люди, будто бы прощая всех скопом, поскольку не знает, кто виноват, а кто нет. Потом мирно укладывается в постель. Берет в руки книжку, но на второй же странице — засыпает.
Бывает, среди ночи мама просыпается — как раз в то время, когда я крепко заснул. Входит в мою комнату, зажигает свет. На меня не глядит, смотрит куда-то в окно. По лицу ее текут слезы. Я вскакиваю на постели с криком:
— Что стряслось? Почему ты плачешь?
Она задумчиво, ровным голосом говорит:
— Мне приснилась моя мама, твоя бабушка. Пришла, гладила меня по голове, говорила: знаю, Стасенька, как тебе плохо, как ты мучаешься, какая у тебя жизнь, мало ты видела в своей жизни хорошего, никто тебя не понимает, ты сейчас одна-одинешенька… как… перст. Все понимаю, да помочь ничем не могу…
Я сижу на тахте, смотрю на мою маму и не знаю, что сказать, что сделать. И длится это долго. Потом мама говорит:
— Что сегодня у нас, вторник? Будешь в городе, купи мне три булочки, но только хорошо пропеченные. Ну спи себе, спи.
Моя мама медленно поворачивается и уходит, вытянув перед собой руки как слепая. Но не потому, что у моей мамы плохое зрение, просто глаза ее все еще полны слез.
Курам на смех
(перев. М. Курганская, 2002 г.)
Стоит человеку, задавленному тяжелыми обстоятельствами, слегка опомниться, прийти в себя, как он сразу начинает гадать, кто навлек на него беду. Сначала он винит людскую злобу, потом судьбу и лишь в последнюю очередь приходит к мысли, что, может, его собственные дурные поступки всему виной и за них-то и приходится теперь расплачиваться. Но все же — за что? Какие мои грехи, в чем моя вина? Что я кому когда такого уж плохого сделал? Моя мама была человеком верующим, да и времени предаваться подобным размышлениям у нее было предостаточно. Вечером, накрывшись сырым холодным одеялом, которое нужно было согревать своим телом, чтобы заснуть. Утром, перед побудкой, сжавшись в комок, чтобы сохранить остатки тепла под этим одеялом, припорошенным снегом: намело через щели в окне. Бредя на работу по колено в снегу. На стройке, прячась за углом дома от ветра, который хлестал мелкой сечкой, обжигал кожу, как искры от костра. В бараке, на перекличке, в очереди к врачу. Мама строила предположения, кто мог сломать ей жизнь, — и не находила ответа. Она была уверена, что у нее нет врагов, потому что всю свою жизнь старалась не наживать их. Политические мотивы она также исключала, поскольку политикой в прямом значении этого слова никогда не занималась. (И фаталисткой она тоже не была, ведь с приговором судьбы не поспоришь, он неотвратим, как смерть.) Оставалось признать, что причина ее бед — в ней самой. И вот она пересматривала все свое прошлое: детство, юность, потом замужество, и так вплоть до самого последнего времени. (Нет, не до самого последнего, а только до начала Второй мировой войны.) И как-то у мамы так получалось, что вины в себе самой она не обнаруживала, и расчеты с совестью незаметно сменялись потоком образов минувшего — цветных, невинных, счастливых и безмятежных. В памяти мелькали идиллические картинки: сады, луга, деревья, краски и запахи. Теплые квартиры, уютные гостиные с роялем, где мама, бывало, играла себе что вздумается. Память задерживалась ненадолго на тихом венчании и скромной свадьбе — как раз в то время мама носила траур по своему отцу; затем на семейной жизни, очень короткой, потому что через полтора года после свадьбы ее муж, мой отец, в серо-голубом, пахнувшем нафталином мундире сел в поезд на станции в Подволочиске — а вернулся через семь лет. После отъезда отца — грохот орудий, огонь и дым на горизонте. Ночи, светлые от зарева. Паника и скитания по военным дорогам. Отзвуки винтовочных выстрелов среди высоких деревьев. Хриплые голоса солдат, перекликавшихся по-русски, по-немецки, по-украински. Вдруг — оазисы тишины посреди войны. Спокойные вечера. Звуки рояля. За окном — далекое пение. Какие-то непродолжительные романы в отсутствие отца, ох! скорее флирты, нежели романы. Моя мама сама себе прощает этот грех, Боже правый, ведь семь лет! А сколько женщин не выдерживали и года!
Пересматривая так свою жизнь в поисках поступков, за которые теперь наказана, мама все чаще сосредоточивалась на переживаниях, к категории греха уж никак не относящихся. Потому что там, где она находилась, воспоминания ей нужны были только хорошие. Они служили духовной пищей в условиях убогого тамошнего существования, и кто знает, не эта ли нематериальная субстанция, мимолетные образы счастья, покоя, сытости помогли ей пережить те тяжелые времена, согревая и питая ее замерзшее, исхудавшее тело?
Бывало, память оживала внезапно благодаря какой-то особой или, скорее, случайной ассоциации с тем, что реально происходило в данный момент. Иногда было достаточно даже отдаленного сходства с какой-нибудь деталью, предметом, звуком, запахом. Вот так один раз, когда мама стояла в очереди в ларек, ветер, разбрасывавший во все стороны клочья дыма из кухонной трубы, помог ей вспомнить запах копченого окорока. Память, как пес, вдруг что-то почуявший, сорвалась с места, побежала по следу и привела ее туда, где посредине длинного стола, накрытого белой скатертью, стояло блюдо с тоненько нарезанной ветчиной. Блюдо было украшено листиками розмарина и зеленью петрушки, а каждый ломтик ветчины — белым ободком сала по краешку. Сосредоточив все свое внимание на этом блюде, мама внезапно почувствовала облегчение, перешедшее в торжество. Это чувство было сродни тому, какое она испытала однажды в молодости, когда долго и лихорадочно, а потом уже в отчаянии искала в траве колечко с красным камушком, подаренное ей бабушкой на именины, и наконец нашла. Да, вот то, что она искала. Эта комната, стол, блюдо с ветчиной были свидетелями ее греха, за который теперь приходилось расплачиваться. Говоря по правде, грех-то был не очень тяжкий. Как бы это лучше объяснить? Такой, который еще можно взять на себя. Не чрезмерный, с каким еще можно жить. К тому времени мама уже приняла первое причастие и, значит, должна была отвечать за свои поступки, но была еще мала и неразумна. Никогда после она в этом грехе не исповедовалась. Может, не считала за грех, а может, просто забыла. К тому же у мамы имелись еще кое-какие основания для самоуспокоения: наказание, которое ей пришлось понести, было совершенно несоразмерно с виной. Она очистила свою совесть как бы с лихвой.
Позднее утро на следующий день после Пасхи. Блюдо початое, только что закончился второй завтрак. Не то холодно, не то уже тепло. Оба окна открыты и закреплены крючками, чтобы их не трепал ветер и стекла не разбились. Светит солнце, но где же все это? Да ведь это Богдановка! В мыслях мама уже неоднократно тут бывала, только ни разу не попала так, чтобы на столе стояло блюдо с ветчиной. Ветер колышет раздвинутые занавески; сразу за окном, буквально в нескольких шагах, начинается очень широкая улица, вернее, не улица, а что-то вроде площади, ее называли майдан. На противоположной стороне майдана виднеются низкая каменная ограда и широко открытые ворота во двор, откуда как раз выезжает бричка, лошадью правит сам арендатор поместья — чьего? Мама не может вспомнить, и вот, чтобы ей помочь, арендатор, как в кино, дает обратный ход, раз и другой, и вновь выезжает из ворот. Это было поместье некой вдовы, пани Ролицкой, Ролинской, а может, ее звали совсем иначе, неважно. Но арендатора зовут Цинкер, кажется, Абрам, он весь в белом, только ботинки черные и черная ермолка на голове. Владелица поместья страдает чахоткой и по полгода сидит то в Закопане, то в Швейцарии. Цинкер поехал в поле, а его дочь Ривка играет в саду с мамой в мяч, потом игра им надоедает, и, разгоряченные и уже уставшие, они оставляют цветной мяч в траве, идут в кухню и получают от тети Кази по кружке тепловатой воды с малиновым соком. Потом бегут в столовую, стоят у окна и смотрят на майдан. Ярко светит солнце. Отец Ривки, в белом, уже третий раз выезжает из ворот на желтой бричке, в которую запряжена сивая лошадь. Стука колес не слышно, они катятся мягко и беззвучно, будто по мху.