— Ха — ха — ха! — рассмеялся Радусский.
— Ты не думай, мой милый, борьба продолжается, но втихомолку. Мы грыземся, но молчком, всех собак друг на друга вешаем, но в глубочайшей тайне, темной ночью. Ну — с, а когда я сколочу изрядный капиталец, все утрясется, и они еще будут мне руки лизать. Вот увидишь.
— Не сомневаюсь!
— Вот как, братец, обстоят мои дела. Что же касается меня самого или, как, бывало, мы говорили на Кручей, «меня как вещи в себе», то и об этом стоит сказать несколько слов. Мне уже не раз казалось, что добрые люди, в особенности кое‑кто из нашей старой компании, склонны смотреть на меня, как на некоего падшего ангела. Эту же мысль я прочел и в твоем язвительном взоре…
— В моем взоре ты ровно ничего не прочел, старина, — сказал Радусский.
— Может быть, я и ошибаюсь… Но если даже и так, я охотно с тобою потолкую на эту тему. Видишь ли… Есть среди наших товарищей люди, — ты тоже относишься к ним, — которые представляются мне в виде… иу, статуй, бюстов, портретов…
— Вот так удружил!
— Вероятно, это у меня от недостатка воображения, или, быть может, интеллигентности, кто его знает. Многих других, тоже старых товарищей, из прежнего нашего круга — я вижу перед собой, как на ладони. Один, бестия, такой вот, другой — этакий, за третьим я знаю такие‑то достоинства и такие‑то недостатки, даже если хочешь, пороки. О вас же я просто не знаю, что сказать. Какие‑то вы картонные, бронзовые или гипсовые, ненастоящие люди, не от мира сего. У вас нет недостатков, но, на мой взгляд, ты уж извини, нет и достоинств. Обыкновенный человек прежде всего вечно ищет куска хлеба для себя и своих детей, это — муравей, хлопочущий в своем муравейнике. Гений, светило в какой‑нибудь выдающейся области, пожалуй, пусть себе тешится вашими книжными иллюзиями, он ведь производит столько, что плоды его трудов пожинают сотни и тысячи других людей. Но вы‑то ничего заме — нательного не производите. Тянете ту же лямку, что и мы, только стараетесь при этом не гнуть спину. Изображаете Аристотелей, Джордано Бруно, черт вас £нает, кого еще… Взять, к примеру, Стасека Лясконца или тебя — я всегда представляю себе вас не иначе, как с бледными лицами и лавровыми венками на головах, хотя за что вам эти венки полагаются, не знаю, вы ведь и стихов‑то не писали… Помнишь, например, старину Гезиода? Славный был малый, компанейский парень, я любил его всей душой за то, что с ним и в шахматишки можно было сразиться, и языки почесать, поспорить о какой‑нибудь там… логин. Но что это был за человек! Не знаю уж, по чьему совету поселился он в здешнем уездном городке Палонки. Ну, поле деятельности не бог весть какое, но есть суд, и, имея голову на плечах, там тоже как‑нибудь можно прожить. Что же наш умник? Ему, видишь ли, подавай дела со всякой там этикой да общественной справедливостью… ну, и угадай, сколько он заработал за полгода?
— Не берусь.
— Действительно, угадать трудно. Ровным счетом семьдесят пять копеек. Семьдесят пять копеек серебром, не больше. Жрал, разумеется, скверниссимо, жил в гнусном углу, разгуливал в дырявых сапогах, схватил какую‑то желудочную дрянь и отправился на лоно Авраама вместе со своей этикой. Вот тебе картонный экземпляр номер один…
— Видишь ли, о Гезиоде я слышал только мельком. Мир праху его. Обо мне вообще толковать не приходится, никаких лавров я не заслужил. Что касается Стасека, — вечная память ему, — этого, как ты говоришь, человека не от мира сего, действительно следует венчать, но только терновым венцом.
— Вечная память? Как, и он умер?
— Умер, братец.
— Господи помилуй, когда? Я понятия не имел…
— Это никакого отношения к твоим делам не имеет. Жил — был человек не от мира сего, дождем его исхлестало, бурен разметало, и сейчас от него ничего не осталось. Вот и все. Продолжай.
С минуту Кощицкий молчал. Лицо у него потем*
пело и нервно подергивалось. Вскоре он овладел собой и заговорил прежним самоуверенным тоном:
— Пусть так. Я принадлежу к толпе, к рядовым людям, вылепленным из здешней глины, я в своей жизни руководствуюсь примитивными, грубыми принципами. Но поверь мне, я ближе к жизни, лучше знаю ее, чем вы. Дело не только в этом. В моей власти нарушить инерцию этой косной материи, насколько это вообще возможно, немножко улучшить подлую человеческую натуру, хотя поверхностный наблюдатель невооруженным глазом, пожалуй, и не заметит моей деятельности. Например, под моим влиянием один упрямый филистер может уступить другому там, где это не принесет ему ущерба, другого филистера я могу удержать от мести, уговорить его простить обидчика; я могу не допустить, чтобы богатый драл шкуру с бедняка. Я не противник добрых дел ни в книгах, ни в жизни; конечно, если можно, я не прочь поживиться за счет ближнего, но иногда почему не побаловаться.
— Честь и хвала тебе за это.
— Ры же с вашей любовью к громким фразам, честное слово, только приносите вред, вы заставляете смеяться над этими фразами. Милый мой Ясь, разве ты знаешь людей, разве ты знаешь свет, разве ты знаешь жизнь? Ты видел не больше, чем может увидеть человек темной ночью при вспышке молнии. А я вот уже десять лет изучаю человеческую жизнь, и теперь, когда в досужую минуту вспоминаю об иллюзиях молодости, которые ты продолжаешь питать, то, прости, мне о них даже говорить не хочется! Ведь мое, брат, дело в том и состоит, чтобы докопаться до истины, до житейской правды, до самой сущности событий, узнать, как все случилось, в какой последовательности произошло. Я только и делаю, что выворачиваю наизнанку и изучаю смердящее человеческое нутро: я исследую его трезво, без тени пессимизма, ибо по натуре я человек веселый. Как врач при вскрытии трупа устанавливает причину смерти, вырождения и разрушения организма, так и я поступаю с людским муравейником: я ворошу и перетряхиваю его. И знаешь, к какому выводу привели меня мои опыты?
— Откуда же мне знать?..
— Так вот, поверь мне, человек по натуре злое существо. Более того — подлое. В нем таится душегубец и вор, трус и клятвопреступник.
— «Лживое, лицемерное порождение крокодилов!»[10]
— Вот именно, мой дорогой! Если бы ты мог встать на цыпочки, что ли, и хоть на миг заглянуть в душу своих ближних свежим, неискушенным глазом, или еще лучше — прислушаться и присмотреться к самому себе так, как если бы ты был совсем посторонним человеком… Неужели ты думаешь, что обнаружил бы у себя в чистом виде хоть одну добродетель, хоть одну непреложную истину из числа тех, которые мы восхваляем, вовсе не думая о смысле наших слов? Вспомни о тех ясновидцах, которые смело проникали в тайники человеческого сердца. Возьми, например, Гамлета.
— Ну уж и Гамлета…
— Это был стойкий и добросовестный наблюдатель, один из тех, кто готов влезть в кратер вулкана, лишь бы своими глазами увидеть, что там творится. Ну, и согласись, что Гамлет не мог прийти к оптимистическим выводам. А чтобы избавиться от змеи, которую мы называем человеческим сердцем, у него был один рецепт: «умереть… уснуть…» Другой исследователь, гораздо более одаренный, чем принц датский, — Наполеон, тот, как император, знал человеческое стадо и подчинял его своей воле при помощи кнута…
— Ой, ой! Не щеголяешь ли ты парадоксами?..
— Это тебе только кажется. Обратимся, например, к такому явлению, как страсть к деньгам. Чем человек ради них не пожертвует? Какой святыней, какой добродетелью, каким законом?.. Я расскажу тебе одну историю, которая может послужить наглядным примером. Если помнишь, жил тут на Варшавском шоссе старый красильщик Миллер — то ли из немцев, то ли из чехов, все равно, важно, что был он человек денежный. Всю жизнь прожил он в убогой хибарке на берегу речки, ходил в рваных штанах, зато по копеечке сколотил капитал. В один прекрасный день, братец ты мой, окачурился наш Миллер. Завещания нет, семейства тоже, между тем в одном только варшавском банке лежит кругленькая сумма в восемьдесят тысяч рублей. Чего только на свете не бывает… Водятся тут у нас всякие птицы, среди них некий подпольный адвокат пан Гилярий Колпацкий, гений, каких мало. Его уж и судили и сажали, а он хоть бы что. Делает дела. Так вот пан Гилярий, пан Шапша Киршенбаум и пан Нухим Понедзялек скромно встретились в лавчонке Гваждзицкого и держали там короткий совет. Всё втихомолку. Назавтра объявляется племянник покойного Миллера, не то мелкий чиновничек, не то железнодорожник. Откуда он прибыл, то ли из Пабьяниц, то ли из Лодзи, но только явился, каналья, в трауре, заливаясь горькими слезами, и пожелал окинуть прощальным взором все, что осталось после незабвенного дядюшки. В печальной процессии его сопровождали оба почтенных иудея. Пан Гилярий даже не показывался. В каморке покойного дяди было немного хлама: железная кровать, тюфяк, столик… Быстроглазый Киршенбаум стал искать завещание и, представь себе, нашел. Лежит завещание, как ни в чем не бывало, в ящике среди ржавых гвоздей, писано по — немецки, и в нем дядюшка Миллер отказывает все свое состояние племяннику Миллеру то ли из Пабьяниц, то ли из Лодзи. Как и следовало ожидать, все четверо ужасно обрадовались. Пан Колпацкий так назюзюкался при этой оказии, что на радостях похлопал по пузу самого Гваждзицкого. Кинулись они в суд — вводить Миллера в права наследства. Все обстряпали честь по чести, и племянничек получил денежки сполна. В кармане у него оказалось около ста тысяч, не дурно, а? Но не тут‑то было. Неожиданно пан Колпацкий получает письмо из Вроцлава, что ли, с сообщением, что там‑то и там‑то проживают законные жена и детишки папаши Миллера. И жена грозится опротестовать завещание, потому что все наследство принадлежит ей. Адвокат Колпацкий спешит к молодому Миллеру, который, разумеется, уже запустил руку в кубышку с червонцами, и представляет ему весь ужас положения. Молодой и легкомысленный наследник теряет голову. Тогда адвокат берется замазать дело: утихомирить бабу, заморочить ей голову всякими юридическими тонкостями, короче, выманить у нее письменный отказ от наследства. На это нужны, разумеется, деньги. Сколько? Пустяки, каких‑нибудь пятнадцать тысяч рублей. Легкомысленный юнец, опасаясь потерять все, выкладывает требуемую сумму на стол, пан Колпацкий сгребает деньги и мошну и мчится не то в Мюнхен, не то во Вроцлав.