В 1912 г. в официальную исследовательскую поездку в Киев, Москву и Петербург отправились 108 высокопоставленных немецких чиновников. Возглавили группу экономист Макс Зеринг и ученый-агроном Отто Аухаген. По материалам, полученным в ходе поездки, был издан солидный сборник «Культура и народное хозяйство России». В том же году по инициативе Зеринга, Аухагена и Гётча было создано «Германское общество по изучению России», в задачу которого входило «поощрение накопления знаний о России в Германии при сохранении абсолютно неполитического характера»{94}.
А в довоенном 1913 г. вышла целая серия других объемистых работ о России. Сюда относятся, к примеру, двухтомный труд Томаша Масарика «Россия и Европа»{95}, посвященный истории духовного мира России, или эмоциональные путевые заметки Фритьофа Нансена «Сибирь — земля будущего»{96}— обе работы были впервые опубликованы на немецком языке. Еще большее впечатление на политическую общественность произвел богатый материалами очерк самого Отто Гётча «Россия. Введение, написанное на основе ее истории с 1905 по 1912 г.», встреченный многочисленными критическими откликами и столь же многочисленными одобрительными отзывами.
Гётч сознательно перевел свое изложение в сферу фундаментальной истории, завершив свою книгу вопросом: «Почему бы российской государственности… не воспользоваться энергией капитализма, конституционной идеи и западноевропейской духовной культуры и таким образом почерпнуть из них новые силы для успешного преодоления столь часто поминаемого здесь разрыва между притязаниями мировой державы и степенью зрелости ее народного хозяйства и культуры?»{97}
Будучи этатистом-консерватором, Гётч, возводя царистское государство в ранг центральной реформаторской инстанции, приблизил реформированную под эгидой Столыпина Россию к Европе и прежде всего к кайзеровской Германии. Но разве поражение в русско-японской войне и потрясения 1905 г. не разрушили ореола непобедимости царской империи? Согласно идее, проводимой в книге Гётча, Россия не была ни неодолимой, ни нереформируемой. Но из всех соперников Германской империи она являлась единственной страной, с которой скорее всего можно договориться, ставя перед собой цель сломить гегемонию Великобритании на мировых рынках и на море и отвоевать для Германской империи «место под солнцем».
Дебют России как молодой «культурной нации»
Все эти дискуссии и рассуждения развертывались на фоне запоздалого, но тем более впечатляющего выхода русской литературы, искусства и музыки на европейскую сцену. К тому же благодаря коренным изменениям и драматическим процессам, идущим в России, пробудившийся интерес к русской литературе возрос просто скачкообразно.
Теперь уже этот интерес относился не «только» и даже не в первую очередь к ее художественному содержанию или развлекательным достоинствам, но к сформулированной в ней жизненной философии и религиозному или социальному пророчеству. Из-за могучей персоны русского Гомера — эпического писателя и аристократа в крестьянской рубахе — Льва Толстого вынырнула более современная, более мрачная и неисчерпаемо многозначная фигура Достоевского, которого после его смерти многие в Германии поставили рядом с Ницше. В качестве третьего к этому союзу приобщили молодого пролетария-самоучку Горького, чьи натуралистические «босяцкие» новеллы и экзистенциалистские театральные пьесы (вроде «На дне») произвели фурор на рубеже веков{98}.
Россия, прославившаяся своей богатой литературой и великолепной музыкой, многообразной живописью, классическим и современным ballets russes[21] или авангардистскими театральными постановками, неожиданно показала себя «культурной нацией» первого ранга, чья духовная аристократия блистала тем ярче, чем жестче она контролировалась и подавлялась царской бюрократией и полицией. Как это вообще часто бывает, оборотной стороной столь ожесточенной критики «царского деспотизма» явилось представление мира «униженных и оскорбленных» (и уж подавно бунтовщиков и борцов против деспотии) в преувеличенно выгодном моральном свете.
На рубеже веков новый миф о России изображал русский народ необразованным, глубоко верующим, близким к природе, многообразно одаренным, но жестоко обиженным, колеблющимся между преступлением и покаянием, бунтом и прощением, а его великих писателей и художников представителями «истинной России», расцвет которой еще впереди. Социал-демократические критики уже за десять лет до мировой войны неодобрительно отзывались о настоящем «культе русских» в немецкой прессе, посвященной искусству и литературе{99}.
Райнер Мария Рильке, объездивший вместе с Лу Андреас-Саломе эту Россию мечты, восславивший страну, «которая граничит с Богом», и ее людей, «прирожденных художников», выделялся на этом фоне только пылкостью своих оценок{100}. Томас Манн в повести «Тонио Крёгер» (1905) впервые заговорил о «святой русской литературе». Эрнст Барлах в путевых заметках (1906) изобразил архаичного «русского человека», однако эта архаика облагорожена страданиями и лишениями и близка к глубинам бытия. Кристиан Моргенштерн воспел русских арестантов после разгрома революции[22] как передовых борцов и мучеников грядущего человечества. Такие художники, как Макс Бекман или Эрих Хеккель, перелагали карамазовские сюжеты Достоевского в духе немецкого экспрессионизма — тогда вообще поговаривали, что в немецком искусстве и литературе поворот от натурализма и импрессионизма к экспрессионизму начиная с 1910 г. был поворотом от Запада к Востоку. Но и большинство остальных немецких писателей и художников довоенной эпохи свидетельствовали, что чтение русской литературы, в частности знакомство с Достоевским, стало для них, по словам Дёблина, «эпохальным событием»{101}.
Культурпессимизм и истерия от взлета
Образ германской кайзеровской империи, внешне столь оптимистической и самоуверенной, в ее не желающей кончаться «грюндерской эпохе» действительно представлял обманчивый контраст с настроениями хотя и не уникального, но все же весьма специфического немецкого «культурпессимизма».
В романе «Человек без свойств» Роберт Музиль, оглядываясь в прошлое, попытался передать своеобразное мироощущение, которое определяло сущность этого «человека без свойств»: сознание экспоненциально растущей сложности, взаимозависимости и взаимообусловленности всех современных форм существования на фоне ускорения всех технических и социально-экономических процессов: «Штука эта держит нас в своих руках. Едешь в ней днем и ночью, да еще делаешь при этом всякую всячину — бреешься, ешь, любишь, читаешь книжки, (…) и страшновато тут только, что стены едут, а ты этого не замечаешь, и выбрасывают вперед свои рельсы, как длинные, изгибающиеся щупальца, а ты не знаешь — куда»{102}.
Ульрих, герой романа, раздираемый противоречием между неопределенной широтой своих желаний и чувством пассивного «проживания» в качестве «человека без свойств», как и многие его сверстники, поначалу искал выход в «страстной памяти о героике барства, насилия и гонора»: «Он предавался великолепному пессимизму; ему казалось, что раз ремесло солдата есть такое острое и раскаленное орудие, то этим орудием надо сечь и резать мир ему же на благо»{103}. Потом он (как и сам Музиль) обратился к инженерному делу и философии. Но все попытки догнать свое время и пойти с ним в ногу ничего не изменили в его неспособности любить это время; «давно уже на всем, что он делал и испытывал, лежала печать неприязни, тень бессилия и одиночества, универсальная неприязнь, к которой он не находил дополнения в какой-то приязни»{104}.
Разумеется, действие романа Музиля разыгрывается в fin de siècle европейской культуры вообще и гибнущей «Какании» в частности, в которой «тоже существовал темп, но темп не слишком большой», но где как раз и «не было честолюбия мировой экономики и мирового господства»{105}. Германский рейх представлял поэтому прямую противоположность этой «Какании», на которую, надо заметить, он влиял как ближайший сосед и союзник (в романе его олицетворяет Арнхайм, т. е. Ратенау). Если в королевско-кайзеровской империи Франца-Иосифа речь, таким образом, идет о противоречии между абстрактной потенциальностью современной жизни и тайно контролирующей и тормозящей все жизненные проявления бюрократией, то в кайзеровской империи Вильгельма — о лихорадочной динамике реального развития, которое пусть и искажалось в силу прусско-начальнических анахронизмов, но все же в большей мере ускорялось, чем тормозилось. Именно поэтому люди в Германии на рубеже веков еще сильнее, чем в Австрии и других странах Европы, реагировали на все эти разломы рефлексом глубочайшего пессимизма и того атавистического «недовольства культурой», о котором позднее будет говорить Фрейд{106}.