рекой кружились летучие мыши, а в полесье вольготно промышляло зверье.
На расстрел не выводили.
VIII
Буксир тяжко вздыхал, натягивая мокрый канат, и выбрасывал в меркнущее небо хлопья черного дыма. Позади баржи носилась чайка. Она то замирала в воздухе, раскинув тугие крылья, то стремительно бросалась вниз, чуть касаясь лапками воды, и опять, жалобно крича, набирала высоту. Чайка летела за баржей долго, сокрушенно покрикивая, словно хотела убедить поручика Бологова в чем-то важном, сокровенном. Бологов сидел на груде березовых дров, трепал за уши черную собаку и, чувствуя, как в нем возрастают поднявшиеся с утра смутные предчувствия близкой беды, сердито шептал:
— Вот тварь! Что ей надо?
Хрипло крикнул буксир — чайка отпрянула, заметалась в стороне от баржи. Бологов поднялся и увидел: буксир заходил в излучину, а наперерез ему, к правому гористому берегу, торопливо двигалась рыбачья лодка. Но рыбак-старик все же не успел пересечь стрежень. Буксир опять сердито крикнул, и ему пришлось остановиться: лодку понесло вниз по стремнине мимо буксира. Бологов быстро подбежал к правому борту, вскинул руку:
— Эй, старина! Греби сюда!
Защищаясь ладонью от косо скользящих по реке лучей вечернего солнца, старик молча посмотрел на баржу с виселицей. Лодка покачивалась на встревоженной реке, в волнах билась ее большая тень.
— Эй ты, не слышишь?
— А-а? — тревожно отозвался старик.
— Давай сюда! Греби сюда, старый хрыч? — Бологов погрозил кулаком? — Оглох? Греби сюда, а то…
Лодка подошла к барже. Рыбак привязал чалку за лесенку, спущенную с баржи, разогнулся, опасливо посмотрел вверх — на Бологова, на виселицу, на черную собаку. Лодка шла, и левое весло, поставленное ребром, с шумом разрывало тугое полотно воды. Рыбак был рослый и сухой в кости, в коротком брезентовом пиджаке, облепленном рыбьей чешуей. Из-под выцветшего картуза с расколотым козырьком выбивались седоватые, ковыльные волосы. Но видно было, что старик еще крепок, как хороший дуб, у которого только вершину тронуло время. Это был Василий Тихоныч Черемхов. У ног его, на дне лодки, лежал связанный бечевой, израненный щалами[7] осетр; он вздрагивал, выгибал спину, покрытую тускло поблескивающим панцирем, раздвигал жирные щеки, оголяя густую бахрому жабр.
Согнувшись над бортом, Бологов спросил:
— Осетра поймал?
— Вон, осетришко… — нехотя ответил старик и, чуя недоброе, сердито пошевелил усами. — Нынче хороших осетров еще не видал. А что?
— Давай его сюда!
— Осетра? Это как — давай? — Василий Тихоныч бросил на поручика недобрый взгляд, — Нет, служивый, чтобы рыбку есть, надо в воду лезть. Слыхал?
Бологов улыбнулся:
— Вон что! Значит, поговорить хочешь?
— И поговорю! — резко ответил старик, решаясь, видимо, на все. — Ты не пугай меня! У меня, видишь, волос седой. Нет, не пугай! Не запугаешь щуку морем! Слыхал?
— Так… — холодно заключил Бологов. — Значит, поговорить хочешь? Да? А ну, водяная крыса, лезь сюда! Лезь! Живо! Ну?
Голова Бологова вздрагивала на тонкой шее. Сухонький, затянутый в ремни, он стоял у борта, широко расставив ноги, и нервно хватался за кобуру нагана.
— Бери, что уж… — угрюмо проговорил Василий Тихоныч.
Подернув усами, он поднялся по лесенке, бросил на палубу, под ноги поручику, конец бечевы, которой был связан осетр. Бологов рывком поднял осетра на воздух. Осетр забился, растопырив розовые плавники. Василий Тихоныч сел в лодку, резко оттолкнулся от баржи и, подняв весла, начал бить ими так, что лодка скачками пошла в тень гористого берега.
— Вот грабитель! Вот супостат! — ворчал старик. — Хоть бы бечеву, сукин сын, отдал! Нет, и бечеву забрал!
Старика душила обида.
Солдаты конвойной команды, увидев поручика с осетром, высыпали из кают, сгрудились около камбуза.
— Ловко!
— А хорош, шельмец! На пуд!
— Больше будет! У меня глаз наметан!
— Эх, и заварим ушицы, братцы!
Ефрейтор Захар Ягуков, толстяк с головой филина и мутно-желтыми глазами, выхватил из-за голенища правого сапога нож, опустился на колени, хлопнул ладонью затихшего осетра:
— Руби дрова! Готовь ложки!
Ловко распоров широкое белое брюхо осетра, Ягуков начал осторожно выбирать в чашку серо-сизую икру. Облизывая измазанные клейкой икрой руки, он встряхивал головой, покрикивал:
— Подвинь чашку! Дай соли!
Любуясь работой ефрейтора, Бологов приказал:
— На ужин уху! На всех!
Взгляд Бологова в эту минуту случайно остановился на тонкой бечевке, которой был связан осетр. Она валялась на палубе.
— Да, кстати, надо сбросить эти… — Бологов указал на виселицу. — Смердят уже. Пока уха варится, надо заменить. Веревки есть?
— Все вышли, господин поручик!
— Подайте, в таком случае, эту…
— Кто будет вешать? — живо спросил Ягуков.
— Сам повешу.
Через минуту два солдата — Терентий Погорельцев и Серьга Мята — подошли к виселице. Солнце уже спряталось за взгорьями, но над землей еще текли волны света, и повешенные — пожилой в лаптях и молодой с чубом — были ярко освещены. Серьга Мята поморщился:
— Верно, воняют.
— А крепкие как кремень были мужики, — вспомнил Терентий Погорельцев. — Крепкая порода! Ну, давай сбросим.
Петли обрезали, за обрывки веревок подтащили трупы к борту, сбросили в реку. Терентий Погорельцев обтер руки о штаны и пошел прочь, а Серьга Мята остановился у борта, долго задумчиво смотрел в желтоватую, мутящуюся пучину реки и грустно думал: «Вот… поплыли… Господи! Кто их похоронит?» Губы Серьги были плотно сжаты.
IX
Заглянув в список смертников, поручик Бологов вышел из каюты, вертя на пальце ключ. Следом за ним потянулись солдаты — Ягуков, Погорельцев, Серьга Мята. Открыли люк. Из трюма баржи, залитого мраком, дохнуло сыростью и резкими запахами тлена. Бологов отвернулся, передохнул, потом решительно опустился по пояс в люк. В затхлой барже, как в подземелье, забился его голос:
— Михаил Черемхов!
В трюме стояла тяжелая тишина.
— Опять старая песня? — крикнул Бологов. — А ну выходи, не задерживайся! Живо! У каждого свои дела…
— Заработался, гад! — донеслось из глубины трюма. — Обожди, дай сапоги и рубаху снять. На, Шангарей, носи!
Баржа ожила. Замелькали силуэты людей, зашумела солома, и вдруг весь трюм всколыхнул горячий крик:
— Мишенька! Миша!
Поднялась разноголосица. Нельзя было понять, кто и что кричал. Мишка Мамай совершенно не соображал, что он делал. Кажется, целовал Наташу; рыдая, она металась на соломе. Кажется, еще кого-то целовал, что-то говорил друзьям… Его опять позвали. В состоянии полной отрешенности, без всяких чувств, он пошел к лестнице, отстраняя в темноте десятки рук. Когда Мамай был уже у лестницы, его опять горячо ожег крик Наташи. Стиснув зубы, он взглянул на клочок вечернего неба и почти выбежал из трюма.
У люка остановился, передохнул, откинул со лба кудри. Вечер мягко крался по земле, ничем не нарушая окрепшей тишины. От высокого правого берега падала на реку тень. Там, в тени,