Дело было в том, что Силья в этот момент смотрела рассеянно на свой собственный чистый фартук, который был теперь на хозяйке поверх ее пыльной серой юбки. Хозяйка, идя к больной, не сообразила снять его, и лишь теперь, сама заметив это, сказала: «Взяла там твой фартук, свой-то сняла в стирку», — «Берите, чего уж там», — сказала Силья. Это было ясное разрешение и даже поощрение. В следующий раз, угощая знахарку кофе, хозяйка особенно подчеркнула это, поскольку тогда на ней была уже и юбка Сильи. И она еще добавила, что, мол, надо же каким-то образом получить возмещение, раз пришлось нанять замену, даже если ничего и не хотеть за уход.
— Девчонке небось еще причитается часть жалованья? — спросила знахарка, ибо она знала точно, сколько осталось недополученным Сильей.
— Этого надолго не хватит, если несколько пенни и недополучила, — буркнула хозяйка и больше не налила кофе в чашку старухи.
Но из-за ветхого окошка каморки при сауне кашель доносился и во двор, где играли на травке мрачнолицые дети Киерикки. Иногда шел по двору и хозяин. И его обутые в сапоги ноги останавливались, на его лице возникало мужское, слегка досадливое выражение, когда он обдумывал свойства услышанного им кашля. Хозяин не ходил взглянуть на свою служанку. Ни разу — за время ее болезни. Ему и в день похорон «лень было» самому ехать в церковь. Семейству Мякипяя и хозяйке он позволил поехать на его лошади.
Тогда Сильи уже не было в живых, но пока-то она еще жила. Душа ее справляла великий праздник в благородном одиночестве и во все усыхающей материальной оболочке, в теле, которое, с точки зрения тех, развивавшихся и множившихся в нем существ, было огромным миром. Продолговатыми клетками те существа соединялись и распадались в плоти этого окружавшего их мира. И, набравшись жизненных сил, они делились надвое — это происходило кипяще-бурно в очагах легких и в дыхательных путях вплоть до самого горла, а также еще там и сям в этом прелестном творении природы, которое, материализовавшись в таком неповторимом образе, жило и росло двадцать два года. Это оказалось бессмысленным расходованием жизни материи. С наступлением вечера температура человеческого тела повышалась, а кожа покрывалась холодными мурашками до того момента, пока ночь не выжимала жар потом сквозь поры кожи. С восхода солнца и до обеда в этой схватке между жизнью и смертью наступало своего рода затишье. И поскольку в те часы и минуты внешний мир, в широком смысле этого слова, а также небеса бывали красивее всего, душа как раз тогда и справляла эти праздники одиночества.
Органы чувств, послушные помощники души, — и их функционирование тоже было в какой-то мере нарушено. Неуверенность в осязании и ощущении температуры появлялась именно тогда, когда она дрожала от озноба, ощущать вкус мешала слизь, возникающая от деятельности тех бесчисленных микробов, и обоняние словно бы было заодно со вкусом. Но полностью действовали еще самые благородные из органов чувств: глаза видели, и уши слышали. Зрение и слух даже вроде бы обострились против прежнего. Аза ними стоял мозг, в котором все ощущения, казалось, устремляются куда-то в самый глубинный пункт, бескрайний, ибо он не имел размера.
Под решетинами крыши крылечка сауны жили ласточки, их щебет был слышен с раннего утра до позднего вечера. Недалеко находился и колодец с журавлем, на верхушке которого почти всегда сидела какая-нибудь из них, самых милых компаньонок больной девушки. И настолько обострился ее слух, что у него появился и такой «недостаток»: в том щебете птиц она ясно слышала человеческую речь. Даже тон голоса менялся в соответствии с содержанием — и то не было обычным повторением фразы, которой здоровые люди подражают цвиканью ласточки. Итак, они были ее лучшими товарками, поддерживавшими ее настроение бодрым, никогда не намекая на ее особое состояние. Они лишь щебетали там, за дверью, иногда, правда, одна из них опускалась на самое неожиданное место, на переплет окна сауны, и оставалась там, так что белая грудка ясно была видна в окне. Но эта птица существовала как бы отдельно от остальных, летала своими окольными путями и вроде бы ничего не знала о больной девушке. Приветствия же и речи ласточек доносились до нее от других, невидимых птиц.
Зато свет был видимым. Попадая в окно, свет заполнял все воздушное пространство, искал в оконном квадрате стекла какой-нибудь пузырек, чтобы сделаться радужным, или более широкий дефект стекла, который странно искажал, уменьшал или увеличивал видневшееся за ним. Но главным все-таки оставалось небо, на которое девушка могла смотреть лежа, прямо из своей постели. Мысль словно ухватывалась там за что-то… могла ухватиться и еще повыше… буквально там, где была самая бледная синева, в конце которой она, казалось, видела самое себя — уходящей, удаляющейся… пока воздух не делался туманным и голова не начинала слегка кружиться. На мгновение становился неслышным и щебет ласточки. Много помех на пути красивого, питающего большие надежды человеческого существа, воображающего, что переживает лучший период для осуществления своих надежд.
Потому что ведь она надеется, что осуществится встреча с той единственной человеческой душой, которая еще есть у нее. Ведь все другие отдалились от нее: хозяйка хотя и приходит поухаживать за больной и смотрит жалостливо своими маленькими глазками, но на ней уже теперь вся одежда Сильи; дети, которые приходят следом за хозяйкой — их матерью — и стоят там в ряд, широко раскрыв рты и глаза, и наблюдают, как мать помогает Силье; Сантра Мякипяя, занятая чем-то немного поодаль и говорящая, что «ведь это же было и желание Сильи тоже, чтобы я получала Сильино жалованье, раз уж оно ей не выплачено, — если я поняла слова хозяйки, то она, верно, думает, будто я только из сострадания к Силье буду за нее работать…».
Все удаляются, только один становится все ближе. И вскоре она сможет уже с ним встретиться, сперва днем, у всех на виду, но затем вечером наедине, в роще на тропинке, по краям которой у корней берез мелькают нежно-белые кукушкины слезки. И оттуда они пошли бы дальше, как бы не касаясь земли… думать о своих ногах Силья не в состоянии, их будто бы и нет у нее, говорят, они распухли… и откуда-то доносится, что у ее милого не хватает ноги… и в легких тоже… стоит мыслям обратиться к этому, как голова опять начинает кружиться, по телу прокатывается холодная дрожь; уже поздний вечер. Я здесь в каморке при сауне, только что сюда приходила и хозяйка хутора. Это такой хмурый хутор, куда я тогда нанялась, ни о чем не подумав. И зимой я помогала тем, кто воевал, — и потом еще этот Телиниеми… Гнетет болезнь, трудно дышать, и состояние полусонное, и так, пока не пройдет ночь — неизвестно уже которая.
И все же одна из них стала последней. Все разрешилось прекрасным воскресным утром. С точки зрения нашего повествования, одним из утр, которое как бы ждало своего часа за длинной чередой других. Можно было бы назвать и месяц, и день, и год, но в этом нет надобности, да к тому же это может вызвать совершенно не относящиеся к делу размышления.
Солнце взошло тогда после трех часов и двигалось помаленьку, заглядывая в сотни и тысячи дворов и окон, в ворота и внутрь комнат, на кровати, где спали люди. Оно заглядывало и в гнезда птиц, которые, правда, не имели ни малейшего понятия, что это утро воскресное, ибо каждое утро, особенно солнечное, было для них одинаковым праздником. Солнце светило также и насекомым, и беспозвоночным, и если маленькая букашка радостно порхала в море солнечных утренних лучей солнца, ласточка радостно устремлялась и хватала ее. Преломляясь по-разному, лучи проникали под поверхность воды. Крохотное существо, усердно гребя жгутиками, торопилось вперед в поисках пропитания и с целью размножения, продолжения своего рода, но тогда, сделав гибкое элегантное движение, его хватала маленькая рыбка, восхитительное видение в утренней, пронизанной солнечными лучами воде. А мимо проплывала большая рыба, в чьих мощных челюстях исчезали время от времени рыбки поменьше.
В усадьбе священника непонятно почему в такую рань пробудился старый пробст, столь старый, что уже впал в детство и плоховато соображал, особенно по утрам, едва проснувшись. В одной рубашке он подошел в своей комнате к окну, посмотрел мгновение на прекрасное тихое утро и подумал о природе, возносящей Господу славу. Затем, сентиментально вздыхая, он засеменил обратно в постель. Угловая комната пробста была в той части главного здания усадьбы священника, где старательно выложенный каменный фундамент был выше всего. Зато та сауна в Киерикке, как уже упомянуто, и вовсе не имела каменного фундамента; если и были когда краеугольные камни, то они ушли в мягкую землю. Бревна нижних венцов были уже трухлявы, окошко слегка покосилось… но и через него солнце все равно светило внутрь на кровать умирающей.