— Помните ли вы случай, когда вы избили тростью своего четырехлетнего сына?
— Такого конкретного случая я не помню. Возможно, я наказывал мальчика.
— Вы признаете, что наказывали мальчика?
— Конечно. Я веду строго размеренную жизнь. И не терплю ни малейшего намека на непослушание, ни малейшей недисциплинированности в моем учреждении со стороны моих сотрудников или меня самого. Моя жизнь, моя работа, касающаяся безопасности нашей планеты, были бы немыслимы, если бы я строжайшим образом не стоял на этой точке зрения.
— Правда ли, что вы так жестоко избили его тростью, что его пришлось положить в больницу и продержать там две недели?
— Как я уже сказал, моя жизнь подчинена строгой дисциплине. Если я нарушу эту дисциплину, меня, несомненно, накажут. С теми, кто меня окружает, я поступаю так же.
Он отвечал с достоинством, но урон его репутации был уже нанесен.
— Доктор Камерон! — сказал сенатор.
— Да, сэр.
— Помните ли вы, что когда-то у вас служила экономка по имени Милдред Хеннинг?
— Это трудный вопрос. — Камерон прикрыл глаза рукой. — Возможно, эта женщина у меня работала.
— Миссис Хеннинг, войдите, пожалуйста.
Старая седая женщина в трауре появилась в дверях, и, когда были выполнены формальности, необходимые для установления ее личности, ей предложили дать показания. Голос у нее был надтреснутый и слабый.
— Я служила у него шесть лет в Калифорнии, — сказала она, — и под конец оставалась лишь для того, чтобы попытаться защитить мальчика, Филипа. Он всегда преследовал его. Иногда казалось, будто он хочет его убить.
— Миссис Хеннинг, будьте добры, расскажите о том случае, о котором вы раньше нам сообщили.
— Пожалуйста. У меня тут все записано. Мне пришлось наведаться к окружному врачебному инспектору, так что даты у меня записаны. Это было девятнадцатого мая. Он, доктор Камерон, оставил на своем столе мелочь, несколько серебряных монет, и мальчик взял без спроса монету в двадцать пять центов. Нельзя его ругать за это. Ему никогда ни гроша не перепадало. Когда доктор вечером вернулся, он пересчитал свои деньги; он знал им счет. Он увидел, что денег не хватает, и спросил мальчика, не он ли их взял. Ну, Филип был хороший, честный мальчик и сразу же признался. Тогда доктор отвел мальчика в его комнату — у мальчика в задней части дома была своя комната и в ней чулан — и велел ему войти в чулан. Потом доктор пошел в ванную, принес стакан воды и дал ему, а потом запер чулан на ключ. Это было примерно без четверти семь. Я ничего не говорила, потому что хотела помочь мальчику, а я знала, что, если раскрою свой глупый рот, мальчику от этого будет только хуже. Так вот, я как ни в чем не бывало подала доктору обед, а затем прислушивалась и выжидала, но к чулану не подходила, а бедный мальчик сидел там запертый в темноте. Потом я босиком подошла к чулану и шепотом заговорила с Филипом, но он так плакал, он был такой несчастный, что только и мог всхлипывать, и я ому сказала, чтобы он не боялся, что я лягу спать тут же на полу подле чулана и останусь там на всю ночь. Так я и сделала. Я лежала там до рассвета, а после шепотом попрощалась с Филипом, спустилась в кухню и приготовила завтрак. Ну ладно, в восемь часов доктор ушел к себе в институт, и тогда я попыталась открыть дверь, но замок был прочный, и ни один ключ в доме к нему не подходил, а бедный мальчик все плакал и плакал и уже почти не мог говорить. Воду он выпил, а есть ему было нечего, но никак нельзя было передать ему в чулан воду или какую-нибудь еду. Закончив работу по дому, я взяла стул и села у двери и разговаривала с мальчиком до половины седьмого, когда доктор вернулся домой; я думала, теперь-то он выпустит Филипа, но доктор даже не зашел в ту часть дома и как ни в чем не бывало сел обедать. И вот я стала ждать, я ждала, пока он не начал собираться спать, и тогда позвонила в полицию. Он сказал мне, чтобы я убиралась вон, сказал, что я уволена, и, когда пришла полиция, попытался уговорить их выгнать меня, но я добилась, чтобы полицейский открыл чулан, и бедный малыш — о, он был такой измученный! — вышел оттуда. Но мне, хотя сердце у меня разрывалось, пришлось уйти и оставить его одного, и больше я никогда не видела доктора до сегодняшнего дня.
— Вы вспоминаете этот случай, доктор Камерон?
— Вы полагаете, что при тех ответственных задачах, которые на меня возложены, я могу хранить в памяти подобные события?
— Так вы не помните, что наказали мальчика?
— Если я и наказал его, то сделал это только для того, чтобы он понял, что хорошо и что плохо. — Он говорил по-прежнему резко и в повышенном тоне, но ни в ком уже не вызвал сочувствия.
— Вы не помните, что заперли сына на два дня в чулан и не давали ему ни пить, ни есть?
— Воды я ему дал.
— Значит, вы помните этот случай?
— Я только хотел, чтобы он понимал, что хорошо и что плохо.
— Вы навещаете сына?
— Время от времени. — Что-то его развеселило, какая-то мысль. Он улыбнулся.
— Вы помните, когда вы последний раз навестили сына?
— Не помню.
— Было это десять лет назад?
— Не помню.
— Вы узнаете своего сына?
— Конечно.
— Папа, папа!
Человек, который произнес эти слова, стоя в дверях зала, казался на вид старше, чем его отец. Волосы у него были седые, лицо одутловатое. Он плакал; он прошел по залу заседаний, неуклюже, так как уже не был ребенком, опустился на колени перед сидевшим отцом и положил голову ему на колени.
— Папа, — воскликнул он, — о папа! Идет дождь.
— Да, дорогой.
Это были самые проникновенные слова из всех сказанных доктором. Он больше не видел ни зала заседаний, ни допрашивающих его сенаторов. Казалось, он погрузился в состояние какого-то человечного, какого-то беспредельно человечного равновесия любви и опасений, словно его чувства были циклоном с периферией и центром, а он находился в центре, в оке циклона, где царил покой.
— Папа, идет дождь, — сказал сын. — Останься со мной. Не выходи на дождь. Хоть раз останься со мной. Они говорят, что ты меня обижал, но я им не верю. Папа, я люблю тебя. Я всегда тебя любил и буду любить, папа. Я все время писал тебе, папа, но ты никогда не отвечал на мои письма. Почему ты не отвечал мне, папа? Почему ты никогда не отвечал на мои письма?
— Я не отвечал на твои письма, потому что я стыжусь их, — хриплым голосом ответил доктор, но не таким тоном, каким разговаривают с ребенком или с сумасшедшим, а таким, каким говорят с равным, с сыном. — Я посылаю тебе все, что нужно. Я посылаю тебе хорошую почтовую бумагу, но ты писал мне на оберточной бумаге, ты писал мне на квитанциях прачечной, ты писал мне даже на туалетной бумаге. — Его голос звенел от гнева и отражался эхом от мраморных стен. — Как ты, черт возьми, мог ожидать, что я стану отвечать на письма, если ты писал их на туалетной бумаге? Мне стыдно получать их, мне стыдно видеть их. Они напоминают обо всем, что я ненавижу в жизни.
— Папа, папа! — громко взывал мужчина.
— Пойдем, Филип. Нам пора. — Больного сопровождал санитар. Он взял сына доктора под руку.
— Нет, я хочу остаться с папой. Идет дождь, и я хочу остаться с папой.
— Идем, Филип.
— Папа, папа! — кричал он, пока его вели к двери, и, когда дверь закрылась, его все еще было слышно. Так много лет назад миссис Хеннинг, наверное, слышался его голос из чулана.
— Я предлагаю, — сказал старый сенатор, — чтобы мы, если это в пределах наших полномочий, ходатайствовали о временном лишении доктора Камерона допуска к секретной работе.
Такое ходатайство, видимо, находилось вполне в пределах их полномочий. Предложение было принято, и на этом заседание закончилось. Камерон остался сидеть на свидетельском месте, а Каверли вместе с остальными вышел из зала.
23
Эмиль и Мелиса намеревались встретиться в Бостоне. Мелиса сказала Мозесу, что ей надо съездить на север и повидать свою тетю. Тетя жила во Флориде, но Мозес не стал расспрашивать.
Она и Эмиль летели на разных самолетах. Он прибыл на час позже ее и пришел к ней в номер, где они и провели весь день. Вечером они вышли погулять. Выло очень холодно, и, глядя на фасады и колокольни Копли-сквера, Мелиса расчувствовалась при мысли о том, что некогда Бостон мнил себя братом Флоренции, этого чудесного уголка цветов. Ветер жег Мелисе лицо. Эмиль остановился посмотреть кольцо в витрине ювелирного магазина. Это было мужское кольцо, крупный сапфир, оправленный в золото. Мелису кольцо не интересовало, но Эмиля оно словно притягивало. Она дрожала от холода, пока он любовался камнем.
— Интересно, сколько оно стоит. Зайду спросить.
— Не надо, Эмиль, — сказала она. — Я замерзла. И вообще, такие вещи всегда ужасно дорогие.
— Я только спрошу. Это не займет и минуты.