Кисель шел медленно, потому что в эту-минуту Он ясно видел, что из-за куска разорванного договора, из-за предлога изъявления королевской милости и прощения виднелась иная, противная истина, которую увидели бы даже слепые и услышали глухие и которая громко говорила ему: "Не изъявление королевской милости несешь ты, Кисель, а сам идешь просить ее, купив ценой булавы и знамени; ты идешь пешком к ногам этого холопского вождя от имени Польши, ты, сенатор и воевода"… Его душа раздиралась на куски, и он чувствовал себя ничтожнее червя и пылинки, а в ушах его звучали слова Иеремии: "Лучше не жить, чем жить в неволе у мужиков и басурманов". Чем же он, Кисель, был в сравнении с князем из Лубен, который являлся перед бунтовщиками не иначе как с нахмуренными бровями; среди запаха серы, пламени войн и дыма пороха, чем же он был? Под гнетом этих мыслей рвалось сердце воеводы, улыбка навсегда улетела с его лица, а радость — из сердца; он готов был лучше умереть, чем сделать ещё один шаг, однако он шел, потому что его толкало вперед прошлое, все труды и усилия, вся неумолимая логика его прошлых действий…
Хмельницкий ждал его, упершись в бока, с надутыми губами и нахмуренным челом.
Шествие приблизилось наконец. Кисель подошел несколько шагов вперед к возвышению. Барабанщики и трубачи умолкли, и воцарилась глубокая тишина, нарушаемая только морозным ветром, который хлопал развевавшимся красным знаменем
— Драгуны, в тыл! За мной! Это был голос Скшетуского.
Все взоры обратились в его сторону. Даже Хмельницкий поднялся на своем возвышении, чтобы взглянуть, что случилось. Лица комиссаров побледнели; Скшетуский сидел на лошади бледный, с блестящими глазами, с саблей наголо, и, обратившись к драгунам, повторил еще раз команду:
— За мной!
Среди глубокой тишины раздался топот лошадей по замерзшей земле. Дисциплинированные драгуны повернули лошадей на месте, поручик, став во главе, сделал знак саблей, и отряд двинулся медленно в помещение комиссаров.
Удивление и сомнение выразилось на лицах-всех, не исключая и Хмельницкого; в голосе Скшетуского слышалось что-то странное, однако, никто точно не знал, не принадлежит ли внезапное удаление драгун к церемониалу торжества. Один Кисель понял все: и трактат, и жизнь комиссаров вместе с отрядом висели в эту минуту на волоске; и чтобы не дать опомниться Хмельницкому, он начал речь с изъявления королевской милости гетману и всему Запорожью. Но вдруг речь его была прервана новым происшествием, которое было тем хорошо, что отвлекло внимание от первого. Старый полковник Дедяла, стоя подле Хмельницкого, начал потрясать булавой на воеводу, бросаться и кричать:
— Что ты говоришь — король! Король и есть король, но вы — королевичи, князья и шляхта — натворили многое… Ты, Кисель, кровь из крови нашей, отлучился от нас и пристал к ляхам. Довольно нам твоей болтовни, если нам нужно чего, то мы сумеем добыть саблей.
Воевода изумленно посмотрел на Хмельницкого и сказал:
— В такой-то дисциплине вы держите своих полковников, гетман!
— Молчать, Дедяла! — крикнул Хмельницкий.
— Молчи! Молчи! Успел напиться, хотя еще рано! — повторили другие полковники. — Пошел прочь, а то мы вытащим тебя за чуб.
Дедяла хотел продолжать, но его схватили за плечи и вытолкали за круг.
Воевода продолжал свою красивую и гладкую речь, объясняя Хмельницкому, какой он удостаивается чести, получив знаки власти, которыми он пользовался до сих пор только как похититель. Король, имея право карать, милует его за то послушание, которое он оказал ему под Замостьем, и за то, что прежние преступления совершены были не при его владычестве. Будет вполне справедливо, если он, Хмельницкий, так много виноватый, выразит свою благодарность королю за оказанную ему милость, прекратит кровопролитие и, успокоив чернь, приступит с комиссарами к трактатам.
Хмельницкий молча принял булаву и знамя, которое приказал развернуть над собою. При виде этого чернь завыла так, что несколько минут нельзя было ничего расслышать.
На лице Хмельницкого выразилось удовольствие, и он, спустя минуту, сказал:
— За такую великую милость, оказанную мне через вас королем, который дает мне власть над войском и прощает прошлые преступления, я покорно благодарю. Я всегда говорил, что король ко мне благосклоннее, чем к вам, королевичам, и вот лучшее тому доказательство: он мне присылает знаки своего расположения за то, что я рубил вам головы; так я буду поступать и впредь, если вы не будете слушаться меня и короля.
Последние слова Хмельницкий сказал возвышенным голосом, морща брови, как будто начинал возгораться гневом; комиссары оцепенели при таком неожиданном обороте ответа.
— Король приказывает вам прекратить кровопролитие и начинать с нами переговоры.
— Не я проливаю кровь, а литовские войска, — резко ответил гетман, — я получил известие, что Радзивилл вырезал Туров и Мозырь, и если это верно, то у меня много ваших пленных, и даже знатных, и я всем им велю срезать головы. К переговорам и я не приступлю теперь, так как моего войска здесь нет, кроме нескольких полков, все на зимовке; без него я не могу начинать. Впрочем, не стоит дольше говорить на морозе. То, что вы должны были мне вручить, я получил; все видели и знают, что я гетман от имени короля, а теперь я вас угощу водкой и обедом, да я и сам голоден.
С этими словами Хмельницкий пошел в свой дворец, а за ним комиссары и полковники… В большой избе посередине стоял накрытый стол, гнувшийся под тяжестью награбленного серебра, между которым воевода Кисель, может быть, нашел бы и свое собственное, взятое прошлым летом в Гущи. На столе была масса свинины, воловьего мяса и татарского пилава; в избе пахло водкой — просянкой, налитой в серебряные ковши. Хмельницкий сел, посадив по правую руку Киселя, по левую каштеляна Бржозовского, и, указав рукой на водку, сказал:
— Говорят в Варшаве, что я пью ляшскую кровь, но я предпочитаю водку, предоставляя кровь собакам.
Полковники начали хохотать так, что стены задрожали. Такую пилюлю преподнес Хмельницкий комиссарам перед обедом, и они ее молча проглотили, чтобы, как писал подкоморий львовский, "не дразнить зверя". Только пот струился по челу Киселя.
Началось угощение. Полковники брали пальцами из блюд говядину. Киселю и Бржозовскому клал на тарелку гетман собственноручно, и начало обеда пришло в молчании; каждый спешил успокоить голод. В тишине слышалось только хрустение костей на зубах собеседников или фырканье пьющих; по временам, кто-нибудь произносил слово, которое оставалось без ответа, только потом Хмельницкий, выпив несколько ковшей просянки и закусив говядиной, обратился к воеводе и спросил;
— Кто у вас начальником?
На лице Киселя виднелось беспокойство.
— Скшетуский, честный молодой человек! — ответил он.
— Яего знаю, — сказал Хмельницкий. — А почему он не хотел присутствовать, когда вы мне вручали дары?
— Потому что он принадлежит не к числу свиты, а послан ради нашей безопасности; такой он получил приказ.
— А кто ему дал такой приказ?
— Я, — ответил воевода — я находил неприличным присутствие драгун при поднесении даров, которые стояли бы у вас и у нас за спиной.
— А я думал совсем другое; я знаю, что у этого солдата крепкая спина.
— Мы-то уже не боимся драгун, — вмешался Ячевский. — Сильны они были прежде для нас, но мы узнали под Пилавицами, что это уж не те ляхи, которые били когда-то турок, татар и немцев.
— Не Замойские, Жолкевские, Ходкевичи, Хмелезские и Конецпольские, — прервал Хмельницкий, — а Тхоржевские и Заюнчковские, дети, вооруженные железом. Они замерли от страха, как увидали нас, и убежали, хотя татар было не более трех тысяч.
Комиссары молчали, только еда и напитки казались им все горче и горче.
— Прошу покорно, кушайте и пейте — сказал Хмельницкий, — иначе я подумаю, что наша казацкая пища не хочет пройти через ваше горло.
— Если они у них тесны, то мы можем расширить, — воскликнул Дедяла.
Развеселившиеся полковники рассмеялись, но Хмельницкий грозно посмотрел, и все утихло.
Больной несколько дней Кисель был бледен, Бржозовский же, наоборот, покраснел так, что, казалось, кровь готова брызнуть сквозь кожу. Наконец он не выдержал и крикнул:
— Разве мы пришли сюда не обедать, а слушать оскорбления?
— Вы приехали для переговоров, — сказал Хмельницкий — а между тем литовские войска режут и жгут. Мозырь и Туров вырезали, и если это известие оправдается, то я четыремстам пленным на ваших глазах велю отрубить головы.
Бржозовский сдержался, хотя кровь в нем кипела.
Что было делать: жизнь пленных зависела от каприза гетмана, и нужно былЬ все выносить и заискивать, чтобы его успокоить.
В этом духе, тихо и скромно, отозвался кармелит Лентовский: