А в это время Кирилл, запертый в большой камере вместе с четырнадцатью заключёнными, играл с каким-то стариком в шахматы, слепленные из жёваного хлеба. Несколько заключённых молча следили за игрой. Остальные так же молча ждали, когда начнут разносить обед. Солнце ярко светило в зарешечённое окно, и тень от прутьев решётки перечёркивала стены и пол.
В коридоре послышались шаги, открылась дверь, и тюремный надзиратель, сержант Денисенко, пожилой, полный, добродушный человек с круглым лицом и мясистым носом, объявил:
— Заключённый Сидоренко. Передача!
— Мне? — вскочил Кирилл.
— Написано — тебе. От кого ждёшь?
Кирилл растерялся.
— Я? Ни от кого. У меня никого нет.
— Видно, есть, если принесли. Бери!
— Это ошибка. Нас много — Сидоренко
— У нас один ты. Принимай!
Ничего не понимая, Кирилл взял хлеб, помидоры и яблоки. Он положил всё в свой отсек шкафа, встал у окна и задумался. Кто же мог принести ему передачу? Ведь он один на белом свете.
И вдруг его осенило: Марина!
Но в следующую минуту он горько улыбнулся, — не понесёт ему Марина передачу, что себя обманывать! Так, ничего не поняв и не догадавшись, он долго стоял, глядя в окно на кусочек голубого солнечного неба. Но от всего страшного, что с ним произошло, даже ярко-голубое небо казалось ему тёмным.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ЧЕТВЁРТАЯ
Три раза в неделю собиралась в спортивном зале группа боксёров механического цеха. Быстро и привычно устанавливали ринг, проверяли спортивное оборудование и ждали прихода Гурьянова. Одетый в тренировочный костюм, он открывал дверь ровно в семь, входил в зал, и староста группы Иван Железняк подходил к нему чётким военным шагом, отдавая рапорт. А вся группа стояла как окаменелая, пока тишина не прерывалась коротким словом приветствия. Казалось, что спортсмены сами любуются своей дисциплиной, и это было действительно так.
Урок начинался с зарядки, после которой каждый получал отдельное задание; и пока юноши молотили кулаками пневматические груши или тяжёлые кожаные, набитые шерстью мешки или по двое разучивали атакующие удары и защиту от них, Гурьянов выходил на ринг и, по очереди вызывая к себе боксёров, позволял им биться между собой.
Теперь, когда все уже овладели первыми, несложными ударами и комбинациями ударов и защиты, Гурьянов всё чаще позволял «свободный бой», внимательно следя за каждым ударом. К Железняку он приглядывался особенно внимательно, — нравился ему этот парень. Вот только неравномерную силу ударов Железняка не мог понять старый тренер.
«Почему так? — думал Гурьянов. — Иногда он бьёт со Страшной силой, приходится даже осаживать, а иногда не может сильно ударить, даже когда ему прикажешь. Вот и ребята жалуются — никогда не знаешь, какого удара ждать от Железняка. В чём тут дело?»
И тренер подолгу работал с Иваном, надевая на руки большие мягкие перчатки, так называемые «лапы», которые применяют при разучивании комбинации сложных ударов. Железняк бил «лапы», где бы они ни оказались, как бы хитро ни переставлял их тренер.
Гурьянов убедился: товарищи были правы — иногда Железняк бил так, что «лапа» насилу сдерживала удар, а через несколько минут удары его становились почти нечувствительными. Гурьянов решил спросить — отчего это?
Не знаю, — ответил Железняк, покраснев.
Гурьянов внимательно взглянул на него и ничего не сказал.
А Ивана этот короткий разговор заставил насторожиться. Он любил Гурьянова и верил ему, но никогда не рассказал бы тренеру, что удар становится неотразимо жестоким, как только он представит себе не грушу, не мешок с шерстью или «лапу», а лицо, памятное лицо Семёна Климко.
Однажды — это было уже в середине октября, когда первые морозы начинают пощипывать уши, — Железняк как раз в таком настроении появился в спортивном зале. Они начали работу, но, едва дело дошло до свободного боя, Маков, которому выпало сегодня тренироваться с Железняком, закричал:
— Григорий Иванович, дайте ему кого-нибудь другого, а не меня! Он может слона убить!
— А вы не позволяйте, чтобы вас били, — спокойно ответил Гурьянов, приглядываясь к ударам Железняка. — О защите, о защите больше думайте!
Но тренировку пришлось остановить — в зале погас свет.
— Вот тебе и на! — крикнул Торба.
— Сейчас узнаем, в чём дело!
Железняк на ощупь, натыкаясь то на канаты ринга, то на товарищей, вышел из зала и вскоре вернулся.
— Свет будет через полчаса, — объявил он. — Там что-то с трансформатором случилось.
— Ну, что ж, товарищи, — спросил Гурьянов, — пойдём домой?
— Подождём! — послышались голоса из темноты.
— Ну, значит, подождём. Вытаскивайте маты, на них удобнее сидеть.
Глаза стали понемножку привыкать к темноте, в окнах виднелись отблески света над заводом, и от этого весь зал наполнился прозрачной полутьмою, когда нельзя разобрать лиц, а видны только очертания фигур. Спортсмены принесли мягкие маты, на которых тренировались борцы, положили их около ринга, и кто уселся, а кто лёг на них.
Кто-то затянул песню, но темнота требовала тишины, спокойного разговора, и песня вскоре оборвалась.
— Давайте страшные истории рассказывать, — сказал Маков. — До чего я люблю страшные истории, убиться мало! Недавно книжку Эдгара По читал, три ночи не спал потом.
— А интересно, рассказ Лондона «Мексиканец» вы читали, товарищи? — спросил Гурьянов.
— Читали! — откликнулось несколько голосов,
— Кто не читал — прочтите, — продолжал тренер. — Это нам, боксёрам, ох как может пригодиться. И когда будете читать, имейте в виду, всё это чистейшая правда, можно сказать, на собственной шкуре проверено.
Спортсмены притаились: новая нотка, которой они до сих пор не слышали, прозвучала в голосе Григория Ивановича. Они подождали, надеясь, что, может быть, он сам начнёт рассказывать, но тренер молчал. И тут Маков, набравшись решительности, спросил:
— Григорий Иванович, а как вы стали боксёром?
— Это длинная история.
Ребята больше не отваживались спрашивать своего тренера, а он молчал.
Где-то далеко, в коридоре или кабинете директора, играло радио, тихо, еле слышно. Скрипка звучала несколько минут, потом замолкла.
— Я родился в Москве ещё в конце прошлого столетия, — тихо начал Гурьянов, — и жил там до тысяча девятьсот седьмого года. В революцию тысяча девятьсот пятого года отца моего арестовали, он имел прямое отношение к организации рабочих боевых дружин во время Декабрьского восстания. Вот и выслали его в Сибирь, за Нерчинск, в шахты. Оттуда он убежал, друзья помогли перебраться в Париж, а вскоре там оказались и мы с мамой. После бегства отца нам невозможно было оставаться в Москве. Этот наш переезд я уже хорошо помню…
Гурьянов помолчал, словно припоминая. За стадионом прошла машина, на мгновение осветив окна, вырвала из тьмы белые верёвки гимнастических колец под потолком, и снова опустилась темнота и тишина в уютный зал.
— Стали мы жить в Париже, в районе Сен-Дени. Из Нерчинска отец приехал совсем больной. Туберкулёз. Я и сейчас помню, как он кашлял, когда читал мне газеты и учил французскому языку. Но продолжалось это недолго, похоронили мы с мамой его на кладбище Сен-Дени. На похоронах были наши русские товарищи — эмигранты. Пропели «Замучен тяжёлой неволей» и разошлись. Была зима, сыпался мокрый снег. И остались мы с мамой вдвоём. Жили трудно. Мама работала, понемножку меня учила. А у меня талант к рисованию проявился, даже в художественную школу меня взяли — всем казалось, что из меня выйдет настоящий художник.
Он снова помолчал. Железняк хотел представить, какие картины сейчас проходят перед глазами тренера, но не смог. Ребята молчали, они и не думали, что у Григория Ивановича была такая необычная жизнь.
— Да, — вздохнул тренер. — Там, с нами рядом, в мансарде жил один шофёр, Марсель Биго, очень хороший человек. Началась война, мне тогда пятнадцать лет было. Школа наша закрылась, и я пошёл на завод Рено, с пушечных лафетов заусенцы напильником снимал, платили по тем временам хорошо. Потом моя мать и Биго поженились, а ещё через год его взяли на войну. В то время я впервые увидел бокс и увлёкся им. Моя мать была ранена осколком бомбы и умерла. Цеппелин сбросил — это такие дирижабли были, они уже давным-давно вышли в тираж. И остался я на свете один-одинёшенек. Работал на заводе, боксом занимался, даже в клуб вступил.
Кончилась война, вернулся мой отчим Марсель Биго домой, стали мы жить вместе. Хорошо жили, дружно. А мои боксёрские дела в гору шли, я даже контракт с менеджером заключил, стал выступать в среднем весе, на окраинах Парижа меня уже хорошо знали. И за живопись опять взялся. Чего я только не рисовал в те годы, и смех и грех! Сейчас вспомнить и смешно и больно, а тогда казалось, что у меня настоящий талант. Такого, бывало, намажешь, а товарищи хвалят: «Ты прокладываешь новые пути в искусстве». Только Биго придёт, посмотрит и молча уйдёт. Страшно это меня обижало. Однажды чуть не навек поссорились мы с ним. Сказал он мне: «Боксёр ты классный, а художник никакой!»