— Слепому не видно. Покуда латыняне книг у себя не печатали, и ереси лютеровой у них не было, а теперь сия ересь всю землю их развратила.
— Ересь и нашей земли не минула, хотя книг у себя мы не печатали.
— Не минула, — согласился Левкий, — но, явившись на нашу землю, тут убо и згинула, аки нечисть. Занеже блюдется вера наша испокон в чистоте и святости, и книги святые сотворяются кропотливой рукой человеческой, яко же изначала сотворены были, а не диавольским противоестественным способом.
— Пошто же митрополит и освященный собор не воспретят сего богопротивного дела?
Левкий вновь взялся за четки. Черные шарики оживили его руки, зато лицо стало мозглым и неподвижным, как у мертвеца. Он, видать, понял, что такими доводами не пронять дошлого дьяка, к тому же, рано или поздно, а, раз уж он призвал его к себе, нужно будет выкладывать перед ним все.
— Занеже митрополит во главе сего дела, — сказал Левкий прямо и продолжил раздраженно: — Како пришел он из Новыграда и посел на владычном месте, тако и затеялся, уповая собою, ноугородские блажни свои осуществлять. И перво-наперво — дело печатное заводить, яко же есть у латынян подлых. Чает он землю русскую просветить, подобно святому князю Володимеру, мня, будто несказанную добродетель источает из души своей.
Вошел послушник, поклонился, тихо сказал, что пришли учителя.
— Кличь, — кивнул Левкий.
Послушник отворил дверь, впустил трех монахов. Одинаковые, как тени, они молча покрестились у двери, молча, неслышно, как тени, прошли через святительскую и стали к стене.
— В тщеславии своем владыка вознесся на высоту столь непомерную, что не хочет и не может уже узреть того, что видно нам, слугам его, от пущих помыслов не возносящимся под облакы. Об ином они тебе скажут, — кивнул Левкий на монахов. — Учителя суть они… От трех монастырей московских — от Егорьевского, от Варсонофьевского да от Воздвиженского, что на Арбате, а от иных не званы, ибо за городом они, а дороги нынче тяжки, сам ведаешь.
— Однако… я в недоумении, святые отцы, — сказал Щелкалов, косясь на стоявших у стены монахов. Их появление и вправду сбило его с толку, да и вид их смущал его: они как будто приготовились не говорить с ним, а расправиться. — К чему сии разговоры, да и пошто со мной? Я дьяк, служилый, мирской человек, а вы посвящаете меня в свои дела… в духовные.
— Оттого и посвящаем, — сказал грубовато Левкий, — что худы наши дела. Вот скажут тебе учителя, что будет, коли книги, яко деньги, учнут делать. Тогда любой стряпчий учить примется, ибо книг станет много… Доступны станут книги.
— В миру учителя явятся, — сказал один из монахов. — Несметный вред учинится от таковых учителей, ежели и усердны аже будут они, ибо лише к разуму прострут они учение свое, а душу оставят в небрежении.
— Толико духовные учителя суть истинные учителя, — резким, как треск, голосом проговорил другой. — Ибо они пекутся и о разуме, и о душе.
«Страшитесь, что серебро поплывет мимо вас, — подумал Щелкалов. — Вон как доводите: любой стряпчий учить примется! Истинно, примется, токмо книги ему в руки, ибо в грамотических хитростях ныне многие стряпчие заткнут вас за гашник, святые отцы! Минуло время, коли и буквам и цифири опричь вас не умели».
— И вот оно, растление! — как пророк, воскликнул Левкий. — Поползет оно, яко змий ядовитый, чрез души те, духовной благостью не напитанные, и будет так, яко же рек государь отроку дерзкому, пред ним на пиру представшему.
Щелкалов не больно много запомнил из того, что говорил царь на пиру молодому княжичу Хворостинину, — и не до того ему было после полной заздравной чаши! — к тому же каждое упоминание Левкия о царе заставляло Щелкалова вновь и вновь наступать себе на душу, подавляя в ней уже не неприязнь, а отвращение к архимандриту и ко всему тому, во что тот собирался его втянуть. Это было мучительно, и тоскливо, и гадостно, словно он впихивал в себя свою собственную блевотину.
— Не будем поминать государя, святые отцы, — сказал Щелкалов. Упоминание о царе вызывало в нем, помимо прочего, еще и страх, глубинный, студенящий страх. Осиливать этот страх было еще тяжелей, чем осиливать свою совесть. — Государь истинен во всех своих намерениях и поступках, и не нам с нашим низким разумом обмысливать и приговаривать его дела. Паче нам обмыслить и приговорить свое дело, ежели святые отцы намерены обсказаться о нем. Может статься, что я не сгожусь для него, и тогда…
— Такого статься не может, — спокойно прервал его Левкий. — Нам ведома, сын мой, твоя давняя вражда к дьякону от Николы Гостунского Ивану Федорову… Не к делу его, несть, сын мой… Будем справедливы! Но сие греха твоего не умаляет, сын мой, как нарек господь, и за малый грех не останешься ненаказанным. Ведомо нам, сын мой, что ты також, на государевой службе сидя, более всех и рьяней всех чинил дьякону всяческие препоны и неисправления, держа дьякона опроче дела его 235.
— Ухо слышащее и глаз видящий — и то и другое создал господь?! — буркнул язвительно Щелкалов.
— Истинно, сын мой, — с сочувственной безысходностью сказал Левкий. — Несть ничего сокровенного, что не открылось бы, и тайного, что не было бы узнано.
— Стало быть, хотите меня застращать, дабы я стал пособником в вашем деле?! — сдерживая рвущееся из него отвращение и к самому себе и более всего к Левкию, сказал прямо Щелкалов, но и от этой его прямоты легче ему не стало — все равно ведь знал, что снова пойдет на сделку с совестью и сговорится с Левкием.
— Не в нашем, сын мой, — мягко, наставительно поправил его Левкий, — а в сем!.. в сем деле. Ибо оно не толико наше… За нами, быть может, пол-Руси стоит! Тебя же, сын мой, мы не знаем за труса, иначе не было бы наших речей к тебе.
— И что бы вы делали? — вновь съязвил Щелкалов.
— Бог ли не защитит избранных своих, вопиющих к нему день и ночь, — невозмутимо отговорился Левкий.
— Пошто же меня избрали вместо бога?
— Написано: не искушай господа бога твоего. Земные дела принадлежат земным…
— И чаете, что я соглашусь?..
— Ежели дело будет расстроено людьми неумными и неискусными — многие вины по старой памяти падут на тебя, сын мой. Так паче тебе самому взяться за сие… А мы тебе поможем…
Монахи подошли к Щелкалову и выложили перед ним на лавку пять серебряных гривенок.
— Нет!.. — подхватился Щелкалов с лавки. — Нет, святые отцы, Василий Щелкалов не продает своей души. От подлости, от скверны могу низринуть я душу свою в геенну, токмо не денег ради. Уберите свое серебро, святые отцы, ежели хотите сговориться со мной.
Монахи в растерянности побрали назад гривенки. С их лиц впервые сошла та суровая, неодушевленная и угнетающая сосредоточенность, которая делала их схожими с истуканами, отчего Щелкалову все время казалось, что он присутствует при каком-то невероятном святотатстве, где живое и мертвое, святое и греховное, презрев свою извечную непримиримость, соединялось в чудовищный союз. Это наваждающее чувство сдерживало его, вызывая в нем невольное упрямство. В душе он все давно решил и давно бы уже договорился с Левкием, не будь перед глазами этих истуканьих рож, от которых веяло чем-то потусторонним, рождая в нем суеверный страх.
— Твоей души мы не покупаем, сын мой. Сребро сие для тех, кто пойдет у тебя в пособниках, — сказал вразумляюще Левкий.
— Пусть они уйдут, — потребовал Щелкалов.
Левкий согласно преклонил голову. Монахи, сложив ему в ладонь гривенки, поспешно убрались из святительской.
— Возьми сребро, сын мой, — твердо сказал Левкий и протянул к Щелкалову руку с гривенками. — Учителя от других монастырей також внесут свою лепту. Не жалей денег, сын мой, но там, где ценней слова, прячь сребро под спуд.
Щелкалов взял гривенки, брезгливо встряхнул их на ладони.
— Не верю в их силу!
— Тем паче, сын мой… Но разумный человек, взвешивая чужие души, не кладет против них на мерила свою присную душу.
Невозмутимость Левкия, его спокойствие и то, как он держал себя — будто вел душеспасительную беседу со своей паствой, — и бесили Щелкалова, но и вызывали зависть, а вместе с завистью и недоумение. Так держаться мог только человек, не чувствующий в своих поступках ничего предосудительного либо вовсе бессовестный.
— Доброе дело изгубим, — сказал Щелкалов, глянув на Левкия — глаза в глаза.
— Для кого — доброе?
— Для всех, — отвел взгляд в сторону Щелкалов, не выдержав исходящей из глаз Левкия остроты. — Для всей Руси!
— Учителя, что же, — не от Руси?
— Учителя!.. — хмыкнул презрительно Щелкалов. — Супротив Руси, супротив царя идем — ради учителей. Распять нас мало!
— Душа у тебя мятущаяся, сын мой, но разум твой крепок. Мои упования на него, и вот мои слова к твоему разуму: супротив царя и супротив Руси, но не учителей ради — царя и Руси ради. Беда для Руси — потемки, но свет — искончальная пагуба. Чрез книги придет к ней свет!.. Прозреет Русь и вспрянет, точно застоявшаяся лошадь, и уж не сыщешь оттоль на нее узды. — Левкий помолчал, должно быть, пережидая, пока сказанное им поглубже проникнет в сознание и душу дьяка, нахмурился, глаза его, только что искрившиеся проникновенным, мудрым блеском, вдруг стали жестко-серыми, как высохшая земля, гневными и безжалостными, — Ходил аз нынче в застенок к Ивашке Матренину, сказал он тяжко и злобно, враз утратив всю свою невозмутимость. — Допытывал его — пошто отца игумена до смерти убил? — Левкий вдруг резко поднялся с лавки, устрашающе приткнул свое хищное лицо к лицу Щелкалова, кликушески хохотнул. — По то, ответил, что разум на него восстал! Вон яко же!! — ощетинил он перед носом Щелкалова свои острые, длинные пальцы и, круто повернувшись, поковылял в дальний угол святительской. — А ну како этаким Ивашкам еще и книги! — выкрикнул он оттуда. — На государя!.. На всю Русь прострут они свою каинову руку!