«Вот так бы всегда, всю жизнь — ни ты никому зла, ни тебе никто… — думал он, направляя коня в сторону Никольской улицы. — И гораздо было бы все, мирно, покойно. Так нет же, нет, никто не хочет сдержать в себе зла, нелюбья, надменности!.. Вот явлюсь я сейчас в думу, и всё-то вокруг меня зло, нелюбье, презренье… Одно тебе имя — холоп, дерьмо! И цена одна, и место одно!.. И будь ты хоть десяти пядей во лбу, одно тебе на веку — холоп, дерьмо! А ты — тьфу! — гнешься пред сим презрением, уноравливаешь ему, угождаешь, душу свою насилуешь и ответным злом наполняешь».
От этих мыслей настроение у Щелкалова стало резко портиться. В душу по-паучьи поползла тоска. Чтобы как-то отвлечься от этих мыслей, унять зачинающуюся в душе боль, Щелкалов пустил коня рысью, помчался по улице, жадно глотая сырой, чуть морозистый воздух, словно хотел заполнить им свою душу, все ее укромины, чтоб не оставить в ней места и не оставить в ней места и не впустить подкрадывающуюся тоску. Боялся он своих мыслей, не хотел их… Хоть уж нынче, хоть один день побыть ему в добром настроении, в церковь к обедне сходить, да и к вечерне — с самой Евдокии не был он в церкви, а уж скоро и благовещенье 231.
Конь вынес Щелкалова к торговым рядам. На Никольской торговали седлами, саадаками, панцирями, железными котлами, был тут и иконный ряд, а у Неглинной, вдоль большой посадской стены, располагался главный Житный ряд. Чуть в стороне от торговых рядов высился Денежный государев двор. Щелкалов обминул его, выехал к началу Никольской… Здесь, на небольшом пустыре, на скате к Неглинной, стоял недавно выстроенный Печатный двор.
С того злополучного дня, когда Щелкалов нарвался тут на царевича и изрядно натерпелся страху и издевательств, до которых царевич был так же охоч, как и его венценосный отец, он, Щелкалов, не без досады и ущемленного самолюбия старался объезжать Печатный двор стороной — от пущей беды. И сейчас он намерился проехать мимо, но что-то пересилило его, заставило повернуть коня к Печатному двору.
Он был в разладе с Федоровым, в давнишнем разладе, а после случая с царевичем его душа еще сильней ополчилась против дьякона, хотя тот ни в чем и виноват-то не был, наоборот — даже пытался защищать его, урезонивал царевича… Ненависть, необъяснимая, слепая ненависть к дьякону закоренилась в душе Щелкалова. Но сейчас не она, не ненависть и не злоба, не желание хоть как-то, чем-то отомстить или досадить дьякону повлекли его к Печатному двору. Жила в нем, таилась в его распроклятой, изгаженной душе, в самых тайно-тайных ее, больная, болючая, болезненная зависть к дьякону, к его работе, к его одержимости, к его страстности, с которой тот делал и отстаивал свое дело. Великому, непостижимому для него таинству свободы, раскрепощенности и правости души дьякона завидовал он — и правости его дела и величию его! Сознавал он, что Федоров делает великое и славное дело, — ни злоба, ни ненависть к нему не могли заглушить этой осознанности, — понимал, что на века в памяти людской останется даже не столько само дело дьякона, сколько его страсть, его душа, его правота… А что останется после него, дьяка Щелкалова? Что в его душе, что — кроме угодничества, кроме зла, кроме алчности и тяжелой, изнуряющей тоски?
Щелкалов спешился у крыльца, привязал коня, поднялся по крутым ступеням… Дверь в сени была приотворена.
Щелкалов вошел в сени, приостановился: вернуться, не бередить души!.. Разум еще противился, останавливал его, а рука мимо воли уже потянулась к дверной ручке… Рванул Щелкалов тяжелую дверь, переступил высокий порог, огляделся, постояв, подумав, снял шапку, поклонился:
— Мир да благодать дому сему!
— Спаси бог тебя, Василь Яковлевич, на добром слове, — вышел к нему навстречу Федоров. С чем пожаловал к нам?
— Ни с добром, ни со злом, дьякон… Мимо ехал — решил завернуть, поглядеть на твое величудное дело. Сколько говори, сколько судов-пересудов…
Щелкалов прошел к середине палаты, где стоял печатный станок, обошел его вокруг, обсмотрел — не без любопытства, но и не без надменности; прошелся по палате, постоял около Петра Мстиславца, резавшего у окна печатную доску, вновь вернулся к станку.
— Стало быть, вот тут-то… — тыкнул он пальцем в станок, — вся хитрость?
Федоров скупо улыбнулся, посмотрел на Мстиславца, не без гордости сказал, указывая Щелкалову на него:
— Вон она хитрость!.. — Помолчал, просто, скромно добавил: — В руках человеческих, в разуме — вся хитрость, Василь Яковлевич. А се лише пригоды 232.
— Ага!.. — с высокомерным ехидством буркнул Щелкалов, задетый Федоровым за больное, но, стараясь скрыть от него это, принялся расспрашивать о подробностях печатного дела. Слушал внимательно: не только ради утаения своей обиды пустился он в расспросы — любопытно ему было, по-настоящему любопытно.
Федоров объяснял охотно, не таясь, — чувство радости, которое он испытывал, рассказывая о печатном деле, брало верх над неприязнью к дьяку. Он достал и показал Щелкалову несколько готовых, уже набранных печатных досок, вставил их в станок, показал, как будет делаться с них оттиск.
— Стало быть, скоро уж и распочнете?
— Вот доски для заставок дорежем… да еще кой-какие дела помельче, да и приступим с божьим благословением.
— И какая же… первая-то? — дрогнувшим голосом спросил дьяк.
— Митрополит приговорил первую книгу печатать — Апостола.
— А государь како?..
— Нешто государь с митрополитом врозь? Духовному владыке оставил государь сей приговор, бо дело сие не мирское… Для польз государских устроено оно, но допрежь всего — для польз духовных.
— Ну дай-то бог благополучия во всем, — с притворной благожелательностью сказал Щелкалов. — И тебе, дьякон, и делу твоему. Не смутили бы тебя злопыхи да кознодеи! Ты тут сидишь взаперти… не ведаешь, что плетется окрест тебя! Вся Москва об тебе токмо и говорит.
— Что ж в том худого? Ежели и недоброе говорят — не по злу… По неведенью своему, по заблуждению, по неразумию. Дело сие новое, неведомое народу нашему… А все новое извечно с превеликими тяготами поставляется. Вспомни, како Моисей, получив от бога законы священные, пересказал их народу израильскому и в книгу записал, и сказал народ: сделаем, как велит господь, и будем послушны, а через время отреклись — из-за суеверия своего, из страха, из невежества… Но Моисей вновь привел их в закон божий, написав его на каменных скрижалях, которые он с усердием вытесал своими неустанными руками.
— Ан допрежь он в гневе разбил подобные, врученные ему самим богом, — усмехнулся заумно Щелкалов. — Своими же руками и разбил! И тебе, дьякон, такое сулится.
— Допрежь, дело сие государево, — холодно сказал Федоров. — А мое оно толико частию — душой, вложенной в него. Посему всем, кого ты зовешь злопыхами и кознодеями, ведать надлежит — супротив кого будут их козни и зло. Тебе також, Василь Яковлевич, бо и ты в доброжелателях наших не ходишь.
— В деле, истинно, государь тебе будет заступником, — тоже холодно и неприязненно проговорил Щелкалов, обиженный прямотой Федорова, — но вот души твоей!.. Души твоей он не будет щитить! Занеже душой своей, неправой и кощунственной, ты можешь опорочить сие доброе и богоугодное дело. И люди восстрашатся его, и возропщут люди, занеже не может быть правым дело в руках неправого.
— От твоих хул и от прочих душа моя не станет такой, какой вы жаждали бы узреть ее и затравить ненавистью и злобой, как псами лютыми, — спокойно, с выдержкой проговорил Федоров. — Не я своей душой, а вы… презельным озлоблением невежественных душ ваших уже успели довлеть нагаведничать, желая благое во зло превратить и божье дело вконец сгубить! Что ты упречного в моей душе сыскал, что слова такие изрекаешь? Каковы кошунства иль ереси ведаешь ты за моей душой?
— Что — я!.. — усмехнулся издевательской улыбкой Щелкалов, не имея уже сил унять свою закусившую удила гадливость. — Про твои кощуны и ереси государь уже ведает! Слушал он на пиру сына боярского — Хворостинина, меньшого… Поди, ведаешь ты его? Дерзок княжич!
Замыслил в иноземные городы податься, в науках всякостных понатореть… дабы золото из дыма делать!
— Глупость сие…
— Глупость? — взъехидился Щелкалов. — От тебя сей глупости он понабрался. Твоими мыслями полон княжич, твоими словами говорил с государем… Про университас да про какого-то сакуна… Скорина, который твоим же, печатным, делом промышлял.
— Говорил я про университас… Не отрекаюсь! И про Скорина говорил… Истинно, промышлял он печатным делом, уж полвека как! Про то не только я, но и митрополит, и иные досужие люди в нашей земле ведают.
— Митрополит пусть ведает, а пошто иным досужим людям про то ведать?
— А пошто же таить доброе дело? Пусть все ведают о свершениях ума человеческого и рук его искусных. От сего токмо польза будет, ибо добрые деяния рождают в душах людей добрые устремления.