«Но что с вами? Вы что, боитесь дотронуться до меня?»
«Да нет, просто как бы ребеночка не помять», — хихикнула девица в ответ.
Вот так ей вернули словечко, которое когда-то в минуту отчаяния она бросила Артуру.
Нужно рассказывать тебе все, барон, раскопать всю грязь, что прячется в глубине человеческой души, раз уж ты так хочешь познать ее до конца. Прошло всего полгода, как вертихвостка, проявившая такую жестокость по отношению к Эжени, разрешилась от бремени и убила собственное дитя{293}, а теперь ходила с высоко задранным носом, в полной уверенности, что никто не узнает о ее преступлении.
— Что-то в твоем рассказе сплошь изверги какие-то, а не люди, — поежился Луицци.
— Ничего подобного — они всего лишь логичное порождение ваших нравов. Раз уж вы так строго относитесь к явным грехам, то приходится покрывать их преступлением, порой кровавым, чтобы не краснеть потом перед людьми… Вот в чем все дело. Эх! Если бы вы могли установить беспристрастную справедливость в ваших нравах, как это встречается иногда в ваших законах; если бы вы могли взвесить грех точно так же, как вы взвешиваете тяжесть преступления, если бы вы могли снизойти хоть иногда до того, чтобы посмотреть повнимательней — а вдруг у грехопадения есть смягчающие обстоятельства, как бывает при убийствах, и если бы суд человеческий оправдывал хоть иногда тех, кто согрешил из слабости, как оправдывают порой присяжные матерых убийц{294}, то, может, конченые распутницы не были бы столь безжалостны ко всего лишь несчастным женщинам; может, отпетые жулики не бесчестили бы почем зря всего лишь разорившихся честных людей и не доводили бы их до полного разорения. Никто не идет на злодеяние из удовольствия, хозяин; все в этом мире имеет свою причину. Только люди то ли слишком ленивы, то ли слишком глупы, чтобы понять, в чем корень всех пороков, и обрубить его одним решительным ударом.
— Возможно, ты прав, — сказал Луицци, — но я одного никак не пойму: как Эжени смогла все вынести и не погибнуть?
— Видишь ли, души человеческие сотворены, как и плоть, по-разному; один умирает, упав с кровати, а другой выживает, когда на нем живого места не остается. Впрочем, одна женщина все-таки позаботилась об Эжени, а точнее, если уж быть откровенным до конца, — о репутации своей фирмы. Госпожа Бенар предложила бедной девушке вернуться во Францию; больше того, дабы мучительный шлейф ее греха не потянулся за Эжени и туда, она предложила пристроить ее к своему брату, снабдив соответствующей рекомендацией; так Эжени отправилась на родину как на чужбину, в огромный Париж, где так легко затеряться, но где все так же легко может раскрыться, словно в маленькой деревне{295}.
Эжени приехала в Англию одна, со слабой надеждой. Во Францию она вернулась также одна, но уже без всяких надежд.
Она не призналась матери в своей беременности перед отъездом в Лондон, а в письме рассказать тоже не могла: Жанна не умела читать, и написать ей все как есть значило во всеуслышанье обнародовать свой грех.
— Кошмар какой-то, а не история! — поежился Луицци. — Меня в дрожь бросает, когда подумаю, какой теплый прием уготовила Жанна своей дочери.
— Ты опять не прав, хозяин. Детские страдания Эжени, ее нежные девичьи переживания и горевания по поводу жизни не на своем месте не трогали черствую душу этой женщины, спрятанную за толстенной коркой. Но горе настоящее, ощутимое и понятное проняло ее до печенок. Не проклиная и не ругаясь попусту, а только жалея дочь, она помогла ей скрыть беременность и тайно родить; ибо, помимо прочих мучений бедной девушки я не упоминал еще об одной насущной заботе: как замаскировать ее секрет, который с каждым днем становился все более явным. Эжени поставила на карту в этой игре не что иное, как жизнь. Потеряла же она только здоровье: и эта беда не миновала ее. Чтобы ты до конца понял, мой господин, что такое страдание, чтобы ты не считал себя самым несчастным из живых существ только из-за подстерегающей тебя нищеты, я попрошу тебя представить следующую картину, которая, впрочем, далеко не самая грустная из тех, что я способен нарисовать. На деньги, заработанные Эжени в Англии, Жанна сняла крохотную каморку, единственное окно которой выходило в тесный квадратный дворик. Эжени делила с ней единственную кровать. Она предупредила заранее повивальную бабку, но поскольку ее услуги обходились по шесть су в сутки, то пришлось выжидать до последнего момента, чтобы пребывание в весьма жалком заведении акушерки не слишком затянулось и не стало чересчур накладным. И так уже немалая сумма была затрачена на пеленки и прочие принадлежности для новорожденного, а остаток был рассчитан с точностью до су на то время, пока Эжени не сможет работать. Потратить чуть больше — означало бы несвоевременную огласку и возможность громкого скандала, что, конечно, никак не устраивало роженицу. Потому Эжени тянула вплоть до роковой минуты. И вот как-то в два часа ночи она почувствовала первые схватки. Пришлось подниматься и собираться; пришлось одеваться как попало в полной темноте, поскольку свет в такой час в комнате без занавесок на окнах вызвал бы немалые подозрения. Пришлось спускаться вниз крадучись, на цыпочках, в то время как ноги просто подламывались под тяжестью тела, пришлось бегом проскочить мимо будки привратника, когда сил едва хватало на то, чтобы кое-как передвигаться, а ведь впереди еще ждала длинная дорога по пустынным улицам, дорога, которая обычно занимала не более двадцати минут, а им пришлось потратить на нее целых четыре часа. Жанна помогала, чем могла, еле-еле тащившейся дочери, которая присаживалась при первой возможности, не в силах идти дальше. Наконец они добрались, Эжени рухнула на кровать и оказалась во власти невежественной повитухи, причинившей ей куда больше мук, чем разгневанный Господь прочил женщине при деторождении{296}.
Только на следующую ночь она разрешилась от бремени той самой Эрнестиной, которую ты уже знаешь. Пять дней спустя она смогла вернуться к себе, а еще через две недели вышла на работу в богатейшем магазине господина Легале в верхней части улицы Сен-Дени{297}.
Дьявол умолк; Луицци тяжело дышал, словно только что забрался на труднодоступный пик и присел на минутку, чтобы перевести дыхание.
— В путь, хозяин, нам пора! — воскликнул Дьявол. — Время идет, скоро рассвет, нельзя терять ни минуты; поехали, если ты хочешь получить достаточно сведений к тому часу, когда тебе нужно будет на что-то решаться.
— Трогай, — вздохнул Луицци.
— Бедная девушка… — начал Сатана.
— Опять?
— По-прежнему бедная девушка, хозяин; бедная женщина и бедная мать все еще впереди. Немного терпения.
IV
По-прежнему бедная девушка
— Я сказал, что Эжени ускользнула от меня; но я не собирался ни в коей мере отчаиваться из-за того, что она отвергла искушение столь стремительно. У меня слишком большой опыт по этой части, чтобы не знать, что человек, который хорошо держит сильнейший удар, падает порой от легкого дуновения; нужно только обладать искусством дунуть вовремя, когда противник уже потрясен и шатается, а иной раз достаточно его только тронуть, но совершенно неожиданно. Постоянные несчастья приучили Эжени держаться настороже, а сила духа позволяла ей выдерживать стойку. Я решил ослабить напряжение, и в течение года после поступления на работу к господину Легале она жила относительно счастливо, по меньшей мере в некоторой передышке от очередных бед. Зарабатывая не так уж мало для девушки ее лет и происхождения, она поселила мать в маленькой деревушке недалеко от Парижа, рядом с кормилицей, которой отдала ребенка, и каждое второе воскресенье проводила с ними.
Единственная неприятность за этот год исходила опять же от Артура: повстречавшись с ней как-то, он последовал за ней. Но время мольбы и угроз миновало. Он хотел ее остановить, но она сказала ему достаточно громко, чтобы привлечь внимание прохожих:
«Что вам нужно, сударь? Я вас знать не знаю и знать не хочу».
«Я хочу повидать своего сына… своего ребенка…» — пробормотал Артур, бледный от ярости и унижения.
«Ну, и как же зовут в таком случае вашего ребенка?»
«Эжени, смотри у меня!» — перекосился англичанин.
«Смотрите сами, сударь: тут совсем недалеко полицейский участок, а жандармы не церемонятся с перебравшими хамами, которые пристают к приличным женщинам».
Артур, когда-то столь безжалостный и бессовестный, был повержен наповал; не успел он обрести дар речи, как Эжени уже скрылась в толпе.
Столкновение произошло вскоре после его возвращения во Францию, и больше благодаря моим стараниям подобные встречи не вносили беспокойство в тихое существование Эжени.
Но вот прошел год, и в Париж приехал из провинции некий молодой человек; звали его Альфред Пейроль. Он хотел завершить коммерческое образование в столичной банковской конторе и привез с собой рекомендательное письмо от своего отца к господину Легале. Приняли его у негоцианта как родного, как сына старинного друга главы семьи. Он понравился госпоже Легале, но особенно — юной барышне Сильвии Легале. Он был юн, весел, горяч, превосходно рассказывал остроумные истории — с тем оригинальным колоритом, который происходит от провинциальной простоты. Он бесподобно излагал свои впечатления о Париже, вкладывая в рассказ столько чистосердечия и так чудно всему изумляясь, что вызывал общий хохот, не выставляя себя на смех; редко встречается человек, обладающий таким даром видеть нелепое в других и в то же время не быть смешным. Кроме того, по складу ума — отважного, решительного, ловкого и терпеливого, он мог бы далеко пойти, если бы не свойственная ему, по общему мнению, инфантильность. Его природа вечно боролась с данным ему воспитанием. В течение долгого времени Эжени никак не замечала знаков внимания, которые он ей оказывал, пока не получила крайне своеобразное предупреждение. Сильвию все больше привлекал симпатичный провинциал, проводивший в ателье чуть ли не каждый вечер в компании дюжины барышень. Хотя ему исполнилось недавно двадцать четыре года, он был еще совсем зелен душой и разумом, а после уединенной жизни в кругу родных он попал в другую среду, где требовался не только сформировавшийся для решительных дел характер, но и некоторая осведомленность в самых заурядных вещах; в общем, Альфред оказался весьма приятным молодым человеком. Однажды вечером Сильвия осталась вдвоем с Эжени, чтобы помочь ей закончить срочный заказ, и вдруг зашептала тихо-тихо, хотя все уже ушли спать: