Опять крик, ссора, столкновение… Отлетели пугливые грезы. Лада тревожно подняла голову. На ресницах еще дрожат слезинки. Встретилась глазами с Борисом: такой странный, тяжелый, неподвижный взгляд. Даже неловко.
— Что там, Борис?
— Мы вовсе не желаем ехать с покойниками.
— На первой же станции надо заявить и снять…
— А вагон дезинфицировать!
Пассажиры тискаются в дверях, ведущих в среднее отделение вагона, откуда вместе с негодующими голосами доносится плач детей и призывы: «Мама! Мамочка!»
— Куда же вы, господа, лезете? Здесь и так перегружено, — дышать нечем и повернуться нельзя, a главное: вас тоже надо снять и подвергнуть дезинфекции.
— Какая там дезинфекция, когда вши сыпятся со всех сторон…
— Что случилось?
— Мертвая женщина…
— Как же пропустили больную?
— А кто может поручиться, что и вы сами не заражены?
— Надо заявить и потребовать врача для осмотра пассажиров.
Опять ропот и негодование, шум и крики, которые покрывает жалобный мужской голос:
— Я не могу бросить тело жены без погребения. Разрешите довезти до первого города… Пожалейте! У меня четверо детей…
В дверях выросла фигура немолодого священника с тоской и страданием на лице.
— Если вы выбросите меня с детьми на маленькой станции, мы погибнем. А я не могу, как священник и христианин, бросить тело жены без гроба, без отпевания. Человек — не собака…
— Мама! Мамочка! — взывали детские голоса из соседнего отделения, и вдруг священник припал руками к косяку двери и стал рыдать, как обиженный мальчик…
— Дети! Дети! Что ж нам теперь делать? Что? О, Господи!..
— Случай исключительный, и греха тут нет, батюшка. Я моряк, и вот… когда случается покойник на судне, то его разрешается с молитвою спустить в море. Мы теперь подобны плавающим, и потому…
— Нас всех убьют, если мы слезем так близко… Куда с детьми побежишь?
— И потому надо снять мертвую, а самим остаться. Это ясно. Только этого мы от вас и требуем…
— Дайте мне, господа, свечечку. Хотя огарочек… все равно. Господь видит…
Притих вагон. Только дети не могли остановиться и судорожно всхлипывали около мертвой матери.
— Во имя Отца и Сына, и Святого Духа… — затянул вдруг дрожащий, готовый оборваться голос священника… Кто мог, — встал и стоял с опущенной головой. И снова всем было стыдно… Не смотрели друг на друга… И снова в разных местах вагона заплакали женщины, потерявшие недавно близких и дорогих людей. Опять начались истерики. Лада вспомнила о Володе, о том, что он остался там, позади, где сторожит людей смерть. Как знать? — может быть, ее «милый, прекрасный, родной Володечка» уже убит, и над ним некому поплакать, и некому его перекрестить в последний раз… И спазмы сдавили горло Лады, и она зарыдала в охватившем ее отчаянии, уткнувшись головой в плечо Бориса.
— Володечка… мой Володечка… Убьют, убьют тебя!..
— Лада! Не надо… голубка, родная… Нельзя ли, господа, достать воды?
А священник кончил молитву и вдруг превратился тоже только в несчастного человека, в потерявшего любимого друга и женщину мужа, в отца осиротевших детей:
— Прощай, дорогая Марусенька! Прощай, мой добрый ангел-хранитель! — причитал он, рыдая над мертвой.
— Мама! Мамочка! — хором кричали дети…
И все думали: от смерти никуда не убежишь.
Радовались, воображая, что убежали, а смерть ехала вместе с ними, в том же поезде, и гуляла по вагонам…
На первой остановке сняли двух покойников: жену священника и молодого поручика с детским выражением лица и с окровавленной повязкою на болтавшейся руке. Ото покончил с собой выстрелом из револьвера один из числа тех десяти, которые силою ворвались на разъезде в поезд со «счастливцами»… С боя взял свое спасение, свою жизнь и бросил ее, как ненужный черепок от разбившегося сосуда. Не захотел жить…
Покойники задержали поезд. Около часа он стоял и пыхтел возле маленького вокзала, поставленного в безлюдном грустном поле, вдали от чуть видной станции. Было солнечное зимнее утро. Солнце так ослепительно сияло на белых шелках степного снега, что слепило глаза, и кругом была такая мирная тишина, что все пережитое казалось людям сном прошлой ночи…
Начальник станции долго отказывался принимать покойников и все говорил с кем-то по телефону. Покойники лежали на шпалах рядом, а около них толпились молодые люди в солдатских шинелях, с повязками и перевязками — это больные и раненые из лазаретов — все безусая молодежь, и священник с детьми. Все с обнаженными головами. Никто не плакал. Неподвижно стояли с опущенными головами или с пристально устремленными на покойника взорами. В детских глазах, широко раскрытых, застыл испуг: теперь мама только пугала их, а застрелившийся офицер возбуждал любопытство. У кого-то явилась мысль отслужить панихиду. Начали служить. Грустно так звучал хор молодых голосов в тихом солнечном утро, когда запели «Благословен еси, Господи»[363], но загудел, завыл паровоз, появился начальник станции в красной шапке и махнул рукой к отправке. И пение оборвалось на полслове.
— Прощай, Сашка! — кричали с площадки вагона покойнику, а потом запели хором «Вечную память»[364].
А священник с детьми остался. Пока видна была из окон станция, на белом фоне снега резко рисовался его черный силуэт с опущенной головой и развевающимися по ветру волнистыми волосами обнаженной головы…
— Остались?
— Остались… Не захотел покинуть свою Марусю… Трогательно, знаете…
— Ну и Бог с ними. Может быть, оно и лучше…
— А другой покойник тоже тифозный?
— Застрелился в поезде… молоденький поручик какой-то… Сашей звали.
— Из-за чего?
— А так… Слушал-слушал разговоры, вынул револьвер и бац в висок.
— Не ценят теперь жизнь люди.
— Жизнь-то стала страшнее смерти.
— Не для всех, — громко и хмуро отозвался вдруг чей-то голос из угла…
Кто это там так вызывающе и насмешливо обрывает разговор посторонних? Опять тот же субъект, опекаемый красивой женщиной. Подозрительный господин.
— Мы вот с вами бежим от смерти, а там пошли навстречу. Да вот и поручик, Саша этот, тоже… посмотрел, послушал наши разговоры и решил, что попал не туда, куда думал… И предпочел смерть жизни.
— Но раз вы с нами, на что же вы ропщете и кого обличаете?
— Борис! Оставь, пожалуйста. Я прошу.
— Вам так не нравится наше общество, что… остается удивляться, почему вы с нами?
— Вы хотели бы, чтоб я остался с теми, которые, спасая вас, умирают теперь под городом?
— М-м… Ну, да. Если не на одной, то на другой стороне.
— Вам так нравятся большевики, что…
— Если мне многое не нравится у нас, то это еще не значит, что я сочувствую большевикам…
— Мы буржуи.
— Это, может быть, вы буржуй, а вот мы не буржуи, — запротестовали соседи Бориса и Лады.
— Я шел отдавать жизнь за родину, а не за буржуев! — громко выкрикнул Борис. — И воевал не за буржуев. Напрасно вы смешиваете себя с родиной… И все мы, корниловцы, пошли за своим вождем во имя освобождения родины и человеческой личности от всякого насилия, в том числе и вашего…
— Однако! Откровенно!
— Да тут открыто большевистская пропаганда ведется… Сомневаюсь, чтобы вы были корниловцем.
— Не считаю нужным вам это доказывать…
— А если я потребую?
— Я пошлю вас к черту.
— Ого!
Вагон разделился на два враждебных лагеря. И в том, и в другом были люди в солдатских шинелях, с погонами. Они сидели в одном вагоне, бежали вместе от одного и того же врага, но ненавидели друг друга. В долгом пути гражданской войны они уже давно присмотрелись друг к другу и неожиданно, но поздно поняли, что им вовсе не по пути. Но возврата не было. О, лучше бы не говорить! Крепко запереть на замок свою изболевшую душу и не растравлять ран удушливым газом злобы, ненависти и жажды мести, которым пропитался весь вагон, люди и вещи, самый воздух, табачный дым, глаза и голоса людей.
Ночью, когда люди, словно отравленные, сидели и валялись, попирая друг друга, в вагон втолкнулись новые люди с фонарями, винтовками и револьверами…
— Вот этот! — сказал кто-то в темноте, и свет фонаря упал на Бориса и Ладу.
— Потрудитесь идти за нами!
— Я или…
— Вы! И ваша дама. Где ваши вещи?
— На каком основании?
— Об этом потом поговорим.
— Борис! Покажи им «Терновый венец»[365].
Борис раскрыл борта шинели и, показывал на грудь, где тускло блестел черный венец с мечом поперек, сказал:
— Господин полковник. Я — корниловец, участник Ледяного похода.
— А вот это мы увидим. Потрудитесь следовать за нами. Пропустите, господа!
Никто не вступился. Проснулись, смотрели и молчали. Все испугались и торопились притвориться спящими. Когда Бориса и Ладу вывели из вагона, кто-то в темноте произнес торжествующим тоном: