Ведь именно эту обретшую глаза разумную любовь Вы называете сердцем, не так ли? «Просветленные очи сердца», — сказано в Писании. Сердце, окропляющее алым белые ризы отшельников пустыни, — это Сердце Истины.
Много любви теряется впустую, за пределами истины. Церковь, в которой любовь совместима с истиной, расширяет свои мистические границы, чтобы залучить ее обратно[691]. Недавно установлен праздник Христа — Царя над всем миром. 31 декабря 1925 г. папа праздновал его в первый раз, провозгласив, что весь род человеческий принадлежит Христу, и посвятив этот род Его Сердцу. Он молился за всех: «Господи, будь Царем не только верным — они от Тебя не удалялись, — но и блудным детям… Будь Царем всем тем, кто еще блуждает во тьме идолопоклонства и исламизма, и не откажись вернуть их в свет Твоего Царства. Обрати с жалостью взор на сынов народа, который некогда был Твоим избранником, да сойдет и на них искуплением и крещеньем в жизнь кровь, которую они призывали на свою голову»[692].
Вы говорите о евреях. Можно ли ответить лучше этой католической молитвы? Я отнюдь не преуменьшаю политических проблем диаспоры. Они очень серьезны. Я не думаю, что прежде, чем он воссоединится во Христе, Израиль сможет жить среди народов так, чтобы они его не угнетали или он не угнетал их. Пожалеем тех, кого угнетает он, ибо он — не кроток. Пожалеем тех, что угнетают его, ибо Господь сохранил его для Себя. Но я утверждаю, что есть мистическая проблема, совсем иная, высшая[693]. Мы не можем забывать о духовном первородстве народа Девы Марии и Самого Христа. В прошлом году благонамеренные молодые люди, чтобы осмеять неугодного министра, орали: «Абрам! Абрам!»[694], не понимая, что они гневят Бога, оскорбляя имя великого святого, отца всех верующих. «Авраам родил Исаака; Исаак родил Иакова…» Родословие нашего Бога! Я перечитываю одиннадцатую главу Послания к Римлянам: «В отношении к благовестию, они враги ради вас; а в отношении к избранию, возлюбленные Божии ради отцов»[31*].
К этому дереву мы привиты. Так можем ли мы не слышать, как сотрясается старый ствол? С великой любовью, бдительно, благоговейно, должны мы внимать тревогам Израиля. Это — народ-священнослужитель. Пороки его — как у плохих священников, добродетели — как у священников святых. Я знал евреев гордых и развращенных. Еще больше знал я евреев великодушных и простосердечных, которые нищими родились и умерли в еще большей нищете, жили — ничего не наживая и не сберегая, и радовались, когда давали, а не брали. Да, есть евреи по плоти, но есть — те, истинные, «израильтяне, не знающие лукавства». Пусть они спросят себя, как некогда раввин Самуил де Фез, какое сердце, какие уста восприняли песнопение утратившей власть Синагоги[695].
Дух Божий дышит повсюду. Смута наших времен вселяет больше надежды, чем ложный мир. Грех преизобилует в такой чудовищной мере, что кажется: Бог готовит какой-то немыслимый преизбыток благодати. Незачем сетовать на злодеяния русской революции, она по природе своей сатанинская[696]. Другое важно — видимо, русский порядок стал противен Богу. Враги Его делают лишь то, что Он попустит; как только они выметут Ему дорогу, Он их увольняет и выдает им свидетельство: для них сразу находится место в доме напротив, откуда им уже не выбраться.
Мы ожидаем теперь великого умножения любви, которое предвозвещали многие святые. Души как бы обратятся в молитву. Очень хорошо, когда рвется завеса мира-отступника, ибо мы празднуем день Христа-Царя. Когда Он и впрямь воцарится, Царство Его начнется с наших душ. Пускай же любовь победит, мудрость — рассмеется, и «противящиеся смогут обитать у Господа Бога»[697].
В письме Вашем, дорогой Жан, Вы слишком много говорили обо мне, и потому я слишком часто говорю здесь «я». Это совсем не нравится мне и гораздо меньше пристало философу, чем поэту. И все же придется еще поговорить в таком духе.
Как Вам известно, я — самый недостойный, самый запоздалый ученик св. Фомы, да нет— ученик его учеников: Яков Иоанна Каетана Доминика Регинальда Святого Фомы[32*]. Что может быть нелепей, презренней, схоластичней для князей Сорбонны! У каждого из нас, наверное, не только все волосы сочтены, но и есть свое, четко определенное место на небе, соответствующее той малой задаче, которую выполняем мы, недостойные служители. Мне кажется, я хоть немного представляю себе мое место. Я привержен самой что ни на есть догматической и строгой мысли, меньше всего способной к умягчению, совершенно суровой доктрине, а потому, озирая наше время, даже и не пытаюсь что-то принять, с чем-то примириться. Дело в том, что я верю в истину. Всеобщая, как бытие, она должна собирать воедино рассыпанные осколки, ей одной это под силу. Чем чище она, чем отдаленней от тьмы, тем лучше она соединяет.
Мне пришлось начать со спора, и он все больше утомляет меня. Я знаю, какие заблуждения разоряют нынешний мир; знаю я и то, что в нем нет ничего великого, кроме скорби, но эту скорбь я почитаю. Повсюду вижу я плененные истины — какой милосердный орден выкупит их? Наше дело — искать доброе во всем; использовать истинное не столько для того, чтобы разить, сколько для того, чтобы целиать. В мире так мало любви, сердца так холодны, так застыли даже у тех, кто прав и мог бы помочь другим! А надо бы укреплять дух, умягчать сердце. Если не считать тех, у кого дух размягчен, а сердце — сурово, мир состоит почти только из суровых и духом и сердцем, и размягченных — тем и другим.
Главным делом томизма был и будет всегда священный порядок; возвышаясь над церквами, на языке богословия он защищает божественную истину от всех нападений ереси. Теперь сам папа велел ему выйти на улицу, возмущая разумных людей. Они полагали, что уж в их картотеках, в их папках все правильно и точно и христианская схоластика ничем не богаче схоластики мусульманской или буддийской; но вот пришло ей время поработать среди неученых, являя миру свою обновленную юность, свое любопытство и дерзновение, свою свободу, и собрать разрозненное наследие мудрости. Чем ответственнее дело, тем тщательней к нему готовятся; значит, учение будет определенней и четче, дисциплина — строже, верность — полнее, и свободней — игра.
Понять это легче легкого. Но каков замысел! Я понимал это и потому недоволен тем, что делаю, подмечая в себе больше плохого, чем все мои критики. Если бы не милость Господня, я вообще видел бы только заблуждения и тщету. Однако не мне Вам говорить, что хороши лишь очень трудные, безвыходные положения.
Любя стихи, искренне поддерживая наших молодых друзей, я не забываю обязанностей философа, ибо мудрости до всего есть дело. Но поскольку я философ, я отделен и буду отделен от мира художеств, литературы и критики, я не принадлежу к нему, и это позволяет мне восхищаться тем, что есть в нем прекрасного, даже ужасного, если только это чисто.
Мы писали друг другу, но это не значит, что Вы хотите присоединить к своим стихам мою философию, я — к моей философии Ваши стихи. Мы хотим только, чтобы они могли дружить, не теряя свободы. Конечно, у Вашей поэзии есть мировоззрение, но оно слишком конкретно, чтобы обрести форму системы. Конечно, у моей философии есть доктрина искусства, но она слишком абстрактна, чтобы покинуть те небеса первоначал, где обителей много; те небеса, откуда дождь идет на правых и неправых. Так и мудрость с искусством независимы друг от друга. Все науки подвластны мудрости, таков уж их предмет. С искусством все иначе, оно является в наш расчисленный мир, словно принц Луны, не предусмотренный этикетом и приводящий в полное замешательство всех церемониймейстеров. Само по себе, с чисто формальной стороны, оно не подчиняется ни божественным, ни человеческим ценностям и не сообразуется с ними. Предмет его, объект не зависит ни от мудрости, ни от здравомыслия, от них зависит лишь субъект, человек, художник. Оно может впасть в безумие и оставаться искусством, расплатится лишь человек; произведение же если и пострадает, то лишь потому, что нет творения без творца, а творец этот погибнет. У Бодлера есть об этом одна важная страница.
Bona amicorum communia[33*]. Дружба все делает общим, однако, если речь идет о предметах философии и поэзии, это — соблазн, овладевший лучшими людьми нашего времени, который способен ввергнуть наше время в низменную смуту. Сохраним же свой предмет при себе, иначе рано или поздно собьемся с толку мы сами; порою и Любовь порождает Раздор, как у Эмпедокла. Но мы с Вами умеем различать. Охраним же нашу дружбу, она — от неба.
В определенном смысле ради своих целей искусство вправе использовать все, что угодно. Imperium artis[34*] так же необозримо, как необоримы формы красоты. Есть свое царство и у мудрости, всеобъемлющее и абсолютное. Мудрости присуща священная неподвижность. Искусство живет движением, это — его закон; как Вы прекрасно сказали, все, чего оно ни коснется, тут же теряет свежесть. Мудрость участвует в недвижной деятельности, которой живут ее предметы. «Один только Бог неувядаем». Плох тот философ, который покинет вечное ради временного. Он просто пропадет, если свяжет себя с тем, что не выше времени, будь то живопись или словесность, общественная жизнь или политика. Если бы я об этом забыл, я не был бы томистом. Здесь, на земле, у меня одно дело — по мере сил свидетельствовать об истине, а потому я обязан всем, кто бы ее ни искал. Я знаю мой предмет; меня с ним связал Тот, Кто больше меня. Tenui, пес dimittam[35*].