родных, как взятый в плен малыш. По ночам я тайком плакал и тосковал по нашему глиняному домику и по своей святой матери. Однажды вечером я должен был читать псалмы Давида. Учитель мой перед сном любил слушать псалмы. В тот день я таскал дрова и устал. Начал я читать по складам и распевая, как нас этому учили. Постепенно сон одолел моего учителя, а сам я хоть и боролся со сном, но сон был сильнее, я помню лишь две большие свечи, горевшие по обе стороны аналоя. Вдруг я вскочил от невыносимой боли; как будто пролилось мне на голову расплавленное железо. Голова горела… Я почувствовал тяжелый удар по спине и упал на циновку. Было темно, и в темноте, как иерихонская труба, гремел голос моего учителя. Он проклинал меня, голова моя горела, — я чувствовал запах опаленных волос и пригорелого мяса. Всю ночь я плакал и потом, в продолжение двух недель мучился от боли. Понимаете вы, что случилось? Я уснул, и учитель, внезапно проснувшись, припечатал мне сонному лоб зажженной свечой, и волосы мои опалились. Вот видите след?
Армениер говорил, не без труда подыскивая подходящие слова, иногда неправильно произнося их. Он описывал свою жизнь красочно и увлекательно, словно восточную сказку рассказывал. И в конце рассказа с глубокой искренностью и дрожью в голосе признался, что как человек духовного звания он не смеет нарушить обряды армянской церкви, согласно которым ныне великий пост и скоро будет пасха. Вот почему он не берет в рот ни рыбы, ни сдобного, ни колбасы, а пьет лишь один мед. Он прибавил также, что на родине и без того его считают еретиком, поэтому он должен вести себя безупречно, как наказал ему также и господин ректор, и вернуться к себе с незапятнанной душой.
— А ты поешь тут и попей… Ведь никто тебя не выдаст, — промолвил растроганно Тиделен, который уже уписал добрую половину поросенка и выровнял холмик из колбас, между тем как за тем же столом товарищ его сидел полуголодный.
— А моя совесть? — тихо возразил Армениер.
— Не смущайся, Армениер, и соблюдай обычаи своей родины, если они нужны для успеха твоего дела… Не забудь, что ты исключение.
Они намеревались еще долго сидеть, еще полна была та бутылка, которая походила на католического аббата, и та, чей золотой сургуч напоминал шлем, — как вдруг дверь открылась и вошел Мартын в ночном облачении; со двора послышались чьи-то крики вместе со звуками гитары.
— Пощадите дядю Мартына, дорогие юноши!
Но дядя Мартын не закончил своих слов, потому что вслед за ним вошел Оттокар, пьяный и с налитыми кровью глазами:
— Уйдем в Богемские леса!.. Станем разбойниками… — И ударом гитары он сбросил лампу, а сам чуть не растянулся на полу.
— Пощадите дядю Мартына, — жалостно взмолился старик, — его крики дойдут до Ревеля, и завтра куратор фон Янау меня накажет.
Оттокара кое-как вывели. «Черные братья» попрощались со своим предводителем и все вышли за ворота: Томас Брюлл посмотрел на качающиеся в их руках в темноте фонари.
А Оттокар на сонных улицах мычал, как цирковой бык, опоенный целой бочкой меду и выпущенный на волю.
— Карфаген должен быть разрушен! — ревел Оттокар.
11
Его терзала тоска по родине.
Приближалась весна, и чувство это все росло. Но не было никого из того дальнего края, что ярко сиял в его памяти, словно пастуший костер, пылающий на горе в темную ночь. То была бестелесная тоска, похожая на испарение, подымающееся над болотами, лесами и водами Эмбаха. То был голос, порою звучавший в его ушах как песнь детских дней; временами он явственно слышал зов матери: «Хачер, Хачер!..» — и он оборачивался назад, но нани (матушки) не было видно, а виднелся садовник с лестницей на плечах или же проходила навстречу фрау, глядевшая мутным коровьим взглядом на Армениера.
Иногда он не слышал голоса, но зато глядел на противоположную стену и видел не ее, а серебристые тополя, в глубине которых — мельница «Есир-Есая» с открытыми дверцами и с дымящимся очагом у входа. Или же открывалась узкая тропа, спускавшаяся между садами в овраг к Гочгочану… Вот ореховое дерево, за которым появится родник Норавор, чья вода так грустно журчит осенью, когда в садах уже бывает безлюдно, давильни пусты и воробьи клюют покрасневший плод дикой розы или же желтую тыкву, забытую в огороде. По оврагу проносится ветер, шуршат орехи, сбрасывая с себя листву, пахнущую ладаном, и во всем овраге каркает лишь состарившийся ворон, видавший метели и бураны в лютые зимы, когда замерзает родник Норавор и замолкает песня реки Зангу.
Когда ему вспоминался родник Норавор, он ощущал жажду; в его ушах раздавался рокот родника, это прохладное журчание; перед глазами его разливалась живительная влага, шумливо несущаяся по золотисто-зеленым мхам. Ах, если бы он мог хоть раз нагнуться над этой студеной влагой и, черпая ее пригоршнями, пить, пить медленными глотками, внимая рокоту воды, шелесту листвы ореха и шуму водопада Гочгочана!..
Он пытался отгонять пробуждавшуюся в нем тоску, то вслух готовя уроки, то навещая профессора Паррота, то бесцельно шатаясь по улицам; заглядывал он и на Рыночную площадь, где с утра до вечера толпы торговцев перед лавочками и под открытым небом торговали, восхваляя свой товар, где кузнецы, бондари, сапожники и другие ремесленники издавали такой несносный шум, что этот чужой для него гомон заглушал в его ушах рокот родника Норавор и шелест вековых орехов.
Временами эта тоска до того сжимала ему сердце, что успокоить его не могли уже ни гомон рыночной толпы, ни перебирание вещей, привезенных с собой. Не успокаивался он и тогда, когда у Паррота на дому видел тот хорасанский ковер и кальян, которые они вместе купили в Эривани на Чарсу-базаре. Подобно тому как мать, вдруг вспоминающая умершего ребенка, плачет в одиночестве, суча нитки, или оплакивает потерю за очисткой пшеницы, — точно так же и он, опустив голову над тетрадью, переписывал пример тройного правила и распевал про себя:
Похаживай, Шушан, похаживай,
Похаживай, роза моя, похаживай!..
Пел он тихо, словно возница, пустившийся в путь в лунную ночь, ехавший долго по горам и по долам, и вот уже воз громыхает по мягкому полю села, устало покачиваются волы, уже куропатка в камнях читает зеленый псалтырь, и предрассветный ветерок приносит аромат стога… Поет возница так тихо, что едва слышат его волы, и так ясно, как чтение куропатки на заре.
Он тихо пел и занимался, и