из песни его тоска эта постепенно подымалась, заволакивала его, путала перед глазами буквы, вызывала в памяти обеспокоенный голос матери, раздававшийся из далекого детства, когда он убегал в сад, а мать, напуганная разбойниками-кизилбашами, кричала с верхушки холма: «Хачатур! Эй-й!..»
После этого его не занимали больше ни книга, ни тройное правило.
Эти голоса толкали его за город, к побережью Эмбаха, где ивы бросали свою тень на воды, или же в Домберг, где шумели старые дубы. Он прятался где-нибудь в укромном месте, и случайные прохожие слышали незнакомые мелодии, издаваемые армянской свирелью Армениера.
Безудержная тоска по родине обуревала его желанием рассказывать о родной земле. И он рассказывал Парроту, а чаще всего его жене, рассказывал Элоизе Ауслендер, рассказывал даже детям. Порою рассказывал он своей домохозяйке и ее соседкам, почему-либо приходившим к ней, и они, эти женщины, слушая рассказы про чудесный Восток, забывали, что оставили кофе кипеть на огне.
Армениер был чудесный рассказчик. Время и расстояние заставляли его забыть обыденность переживаемых им происшествий, окутывавшихся в его рассказах в мифическую дымку. Самому Армениеру эти рассказы временами казались мифом, прочитанным в старых книгах. Неужели не из книги был рассказ о пленной девушке, кинувшейся из гарема сардара на мост, когда она увидела из окна возлюбленного, возвращавшегося в отчаянии? Или же чем отличался от мифа рассказ о том, как на его родине женщины ходят в чадре, а девочек берут в жены в раннем детстве, обреченная же обычаем на молчание невестка объясняется со свекровью жестами и глазами? А наказания, существовавшие на его родине? А Моей, которого похитили в поле не то лезгины, не то фарраши, не то кочевники, когда деревенская детвора поднялась на холмик Мурад-Тепе собирать травку синдз?
Часто он сравнивал ту древнюю страну и ее нравы со своей новой родиной. Вот плачет малыш. Но мать его не бьет, а унимает, стараясь развеселить малыша: «Видя это, мысли мои мгновенно перенеслись к судьбе детей наших — почему родители земли нашей совсем не заботятся о детях своих и почему дети земли нашей развиваются без всякого утешения? — И со слезами на глазах, помутившимся сердцем начал я сокрушаться…» (Из старинного текста).
Вот он раздобыл «Путешествия» Роберта Портера и спешит показать приятелю книгу и ее иллюстрации: Эриванскую крепость и Арарат, персидских сарбазов и молоденькую гаремскую персиянку, принаряженную, с гюлистанской розой в руке и как бы вопрошающую, кто красивей — она или роза? И снова возникает речь об отдаленных Иране и Армении, и его приятель, а также дочери приятеля с похвалой отзываются о портрете Фаталишаха, о его одежде и даже о знаменитой бороде шаха, но им не нравятся наряды персиянки и то, что она закрывает лицо.
В его памяти постепенно вставало все то, что было мило и дорого ему: мать, Мирзам и сестры, младший брат, даже их пес Бохар, с которым играл он в детстве. Ему вспоминались самые незначительные мелочи: вот глядит на него медный тазик с искривленным краем и, как старый знакомый, говорит: «Ты меня никогда не забудешь, Хачер…» Несколько поодаль гремит карас, валяющийся под крылечком: «А меня… помнишь? Ты подходил, нагибался к горлышку и кричал — дон-дон-дон! Я всегда откликался на твой голос — дон-дон-дон!» Так беседовали камни на дворе и та каменная плитка, на которую отец сыпал соль, слизываемую шершавыми языками коров и волов — хыш-хыш! — словно сухую траву косили. Пели двери и дверцы, каждая на свой лад: дверца пекарни — тонко и тихо, дверь дома — словно состарившаяся собака — сиплым басом, а зимою, когда завешивали ее войлоком, то она вовсе замолкала. Но неистовей всех пели ворота: когда их створы сдвигались, левый как бы налегал на волынку, а правый вторил ему до тех пор, пока они не сходились совсем, и тогда оба вместе — бац, бац, бац — наяривали на барабане Ата-Тэвана.
Так в его памяти постепенно воскрешалось пережитое — забывалась горечь и оставалось лишь то, что было дорого и мило: камни, старый карас, медный таз, родной домишко, старый пес, Гочгочанский водопад, шум ореховых деревьев, золотисто-зеленый мох Нораворского родника и река Зангу — выматывающая душу Зангу!
12
Потом долгое время ярко вспоминался ему тот зимний день, когда с беспокойной тоской в груди, блуждая по городу, незаметно для себя он попал на улицу, по которой впервые вступил в Дерпт. Он дошел до городских ворот, за которыми простиралось необозримое поле, покрытое снегом; к западу тянулась лиловая лента; там и сям торчали дубы, напоминавшие занесенных снегом гренадеров: вот этот распростер обмерзшие крылья, с которых, словно рубище, свисает мох; несколько поодаль два дуба так обнялись, что даже смерть их не разлучит, а третий — почти весь зарылся в снег, выставив лишь свою тонкую сухую верхушку, похожую на копье. Вдали на горизонте ютилось жмудское село и дым боязливо корежился над избушками.
Он с тоской глядел на дорогу. Невдалеке виднелся первый шлагбаум, у которого развел костер стражник, солдат с алебардой. И ничего больше не было видно в этой необъятной шири, кроме костра и одинокого стражника, деревьев и дальнего села, откуда не доносилось ни пенья петухов, ни лая собак.
Солнце склонилось за деревья, и там зажглись тучи ярко-красным заревом; еловая лента темнела все более и более, и лишь один золотистый луч проник в густую тьму леса и дрожал, словно боясь коснуться холодного снега. Армениер очарованно глядел на лес и заходящее солнце, когда услышал звуки колокольчика столь ясно и четко, словно это был гул верблюжьего каравана, проходящего на заре.
Вскоре вдали на дороге бросилась ему в глаза черная точка, постепенно разраставшаяся. На поляне солнце прорезало тень, отброшенную лесом. Когда черная точка добралась до места, залитого солнцем, Армениер увидел вихрем скакавших трех коней, вздымавших снежную пыль и отливавших серебристым блеском солнца. Звон колокольчиков постепенно усиливался. Уже ясно виднелась задорно скакавшая пристяжка с откинутой вбок шеей, с развевающейся длинной гривой. Вот они подъехали к шлагбауму. Старик сторож уже поднял перекладину, чувствуя, что все равно ничто не противостоит напору разъяренных коней. Кони промчались мимо Армениера, обдавая его снегом. В снежной пыли раздался веселый смех, похожий на звон колокольчиков. В санях он заметил ярко разрумянившееся лицо голубоглазой женщины. Вдруг эта женщина махнула рукой в воздухе, и ему показалось, будто она достала из шубы белого голубя, на минуту взметнувшегося в снежной пыли и снова юркнувшего в теплое гнездышко. Армениер снял шапку, побежал к саням, но сани,