Жизнь стала несколько легче, когда, они добрались, наконец, до места ссылки. Они получили большую, сравнительно, свободу, кое-как разместились и начали бедное существование поселенцев.
Их поселок стоял на реке. Скалы, леса, бесконечная гладь воды.
Когда наступила весна, и тронулся лед, все ночи стоял его грохот. Что-то титаническое было в нем. Потом начался разлив. Можно было подумать, что это не река, а озеро, море. И такие же были леса вокруг, похожие на океаны, и такие же звезды ночью. Как будто все в этой стране создано богатырями, для богатырей.
Но жилось трудно: не хватало дела.
С приходом весны Степан явно почувствовал, что здесь ему не усидеть. Он мог страдать, терпеть гораздо больше, лишь бы не прозябать бессмысленно.
Тут же не было ни бедствий этапов, которые он переносил, как заслуженное, ни горячей деятельности. Здесь просто тосковали. Товарищи мельчали, занимались ссорами, дрязгами, разными пустяками. Грозило отупение.
Степан развлекался немного охотой, бродяжничеством. Иногда уходил далеко по реке, и один сидел на берегу, глядя в воду. Под ее шум легче было думать, и снова, еще ясней, вставали образы прошлого. Он представлял себе Лизавету, ее веселый смех, вольную жизнь. Как ярко, до последней черты видел он это милое существо! Знала ли она, что он ее любит? Конечно, нет, и, может быть, этого не нужно вовсе.
Потом вдруг охватило его такое чувство: надо торопиться. Надо жить, действовать, надо начать все сызнова и загладить прежнее. Боже мой, когда же будет настоящее? Оно должно прийти, должно, нет греха без прощения. И хотя теперь Степан неясно знал, что именно будет делать на родине, – террор не привлекал его вовсе, – все-таки он твердо решил, что должен бежать.
Доберется в лодке до какого-нибудь места, откуда идет пароход, а там дальше, от товарищей к товарищам, как Бог пошлет.
Раз его застала за такими мечтаниями Верочка. После пути через тайгу она явно стала чувствовать к нему симпатию. Что-то горячее, острое было в этой девушке. Она была молода, но явно в ней просыпалась женщина.
– Я думала, – сказала она, улыбаясь, – что вы на охоте.
– Нет, просто так, сижу. – Степан немного отодвинулся, давая ей место на камне.
Верочка вздохнула и села.
– Я вас немного боюсь, – сказала она. – Мне всегда кажется, что вы думаете о чем-то серьезном. Я не помешала вам? А то уйду.
Степан улыбнулся.
– Во мне нет ничего серьезного. Просто я большой, бородатый, вот видите, какие ручищи, вам и кажется Бог знает что.
Верочка оживилась.
– Нет, нет, у вас есть идеи, такие особенные идеи, каких нет у других. Когда я на вас смотрю, мне кажется, что в вашей жизни были необыкновенные события, и еще будут. Отчего вы никогда не рассказываете о себе?
Она смотрела на него сбоку, напряженным, благосклонным взглядом. Это был взгляд, которым молодые девушки дарят мужчину, нравящегося им, – готовые приписать ему неопределенно-обаятельные черты героя. Степан понимал это, был польщен.
– Вы ошибаетесь, – ответил он. – Моя жизнь самая заурядная. Ничего в ней нет замечательного.
Верочка промолчала. Было ясно, что она не удовлетворена и не верит.
С реки налетел ветер, зашумел в соснах. Он надул светлую юбку Верочки, и немного открыл ногу. Степан увидел ее и вдруг заметил ее белую шею, девическую руку, которой она оправила подол платья: нервами, всем существом он ощутил ее с головы до пят. На мгновение в глазах его позеленело. Он побледнел.
Опомнившись, Степан потер себе лоб. «Фу-ты, Боже мой! – сказал он себе. – Фу!» Что-то мучительное и жуткое прошло по нем.
Верочка не заметила этого. Она сидела, болтала, и вся была пронизана тем огнем, живостью и свежестью, которые дают молодости ее прелесть. Она просила Степана взять ее на охоту. Степан смеялся и говорил что-то, но в его душе было совсем другое, о чем он боялся и думать.
Когда Верочка ушла, он подошел к реке, зачерпнул воды и выпил. Потом смочил себе виски, голову. «Что же это такое, что такое?» Он оглянулся в сторону, куда ушла Верочка, увидел вдали ее светлое платье.
– Надо бежать, – сказал он вслух. – Бежать, да скорей!
XXXIX
С этого дня для Степана начались новые волнения. Его отшельническое настроение было нарушено – как будто силы, таившиеся в нем, кем-то внезапно были вызваны и теперь давали о себе знать.
Он по-прежнему был сдержан, молчалив, но и себе самому не говорил всего, что чувствовал. Старался развлечься подготовкой к побегу: разузнавал адреса лиц, где мог найти пристанище, приготовлял одежду, необходимое для дороги. Кроме того – ходил на ботанические экскурсии с одним поселенцем, московским естественником, который попал в Сибирь потому, что был однофамильцем известного революционера; пока родные обивали в Петербурге пороги канцелярий, он отбывал чужое наказанье. Он был благодушный человек, философ, слегка одутловатый от болезни почек; его звали Василий Мартыныч.
– Помогайте мне в составлении гербария, – сказал он раз, захохотав своим открытым смехом. – Природа возвышающе действует на человеческую душу!
Степан взглянул на него подозрительно. Не догадывается ли?
Но скуластое лицо Василия Мартыныча, с голубыми глазами, неправильной белокурой растительностью, было простодушно, бесхитростно.
Степан охотно согласился.
Они вместе бродили, собирали цветы, травы – и в этом была смесь детского, святого и научного. Степан чувствовал себя легче вдали от людей, под беспредельным небом севера, теперь бледно-дымчатым от испарений. Ему казалось, что здесь он проще и покойнее. Уставая, они нередко ложились в тени отдыхать.
– Видите, – говорил Василий Мартыныч, – вот эти леса, травы, небо – это природа, создание Бога. Я, ведь, в Бога верую. Глупо думать, что раз естественник, значит, должен лягушек резать и быть материалистом, – он опять заржал своим козлиным смехом. – Ньютон, Фарадей были верующими. Я не Фарадей, но думаю, что основа жизни – дух, и когда я так думаю, мне становится легко и светло жить.
Он привстал, улыбнулся, и добрыми глазами взглянул на Степана:
– А жить мне недолго, видите ли, я рано умру. Я больной. Главное – я это чувствую. Но когда я смотрю на цветы, когда собираю эти милые существа, я люблю Христа, это его дети. И я умру – это значит, буду ближе к Нему.
Он лег на спину, и в его голубых глазах, обращенных к небу, пробегали отражения облаков.
Печать печали и света были на его некрасивом лице.
– Вас никогда… не мучили страсти? – спросил Степан сдавленным голосом.
Василий Мартыныч поморщился.
– Нет. – Он опять приподнялся. – Зачем вы охотитесь? Какие-то тетерева, убийства… Это кровь, гадость. Впрочем, прежде я тоже ел мясо; теперь не могу, решительно.
– А любили вы женщину?
Степан мял в руках ромашку, обрывал лепестки.
– Женщину? – спросил испуганно Василий Мартыныч. И потом прибавил: – Меня это не интересует. Размножения я не люблю и в природе. Неприятный процесс, – прибавил он брезгливо.
«Да, – подумал Степан, – конечно, он этого не знает». И у него шевельнулась зависть. «Так проще, удобнее… и чище». Вместе с тем он почувствовал, что никогда Василий Мартыныч не поймет его; в нем нет этой темной, греховной крови. В самом же Степане она кипела все сильней.
Когда он думал о Верочке, он уже знал, что хочет ее властным мужским чувством, как поработитель. Это было даже не то, как некогда с Клавдией: он был уже опытным, взрослым мужчиной. Он знал, что какой-то иной стороной души навсегда любит Лизавету, что Верочка идет к нему всей правдой своего существа, несет во влюбленных глазах все сердце. Он же надломленный, охладевший человек. Он может дать ей только страсть. И когда он о ней вспоминал, видел ее девичью шею, у него немели ноги.
Он старался реже с ней встречаться, но это плохо удавалось: и мал был поселок, да и она хотела его видеть.
И то, что они оба ждали, хотя и с разными чувствами, от чего не могли уйти, произошло.
Это случилось на ранней утренней заре на тетеревином току, куда увязалась с ним Верочка.
После ночного скитанья по дикому лесу, когда на зеленоватом небе чернеют ели, и в темноте ветки царапают лицо, они забрались в шалаш, приготовленный заранее. Перед ним, на прогалине, стояло чучело самки; сюда собирались на ток самцы, а из засады их стреляли.
Степан навсегда запомнил минуту, когда они с Верочкой прилегли в шалаше, ожидая прилета птиц. Запомнил бледную, огромную звезду над зубчатым бором, потонувшую в заре; чистое утреннее солнце, чернышей, разгуливающих по полянке, с тарахтеньем топорща перья, их красные надглазья; запах хвои, свежести, влаги, и девственного простора; робкие зеленые глаза, губы, уступившие без боя.
Пылкая радость господства, молодая страсть, кипевшая ему навстречу, ее невнятные слова: «Боже мой, я уж теперь ничего что-то не понимаю», закрытое руками, в смущении, лицо, вздох, в котором и счастье, и любовь, и какая-то тоска: все это казалось ему прекрасным, жутким.