Пылкая радость господства, молодая страсть, кипевшая ему навстречу, ее невнятные слова: «Боже мой, я уж теперь ничего что-то не понимаю», закрытое руками, в смущении, лицо, вздох, в котором и счастье, и любовь, и какая-то тоска: все это казалось ему прекрасным, жутким.
– Ты меня любишь, очень? – спрашивала она. Он не отвечал, только целовал. Он не понимал теперь сам, хорошо он сделал, или плохо, но было очевидно, что иначе не мог поступить. И в этом шалаше, под воркотню чернышей, мирно болтавших на лужайке, он чувствовал себя победителем, правым, как это утро, лес, солнце.
Так они сошлись. Их совместная жизнь продолжалась около трех недель, и все это время Степан чувствовал себя очень удивительно. Страсть опьяняла его, иногда доводила почти до бреда, и тогда казалось, что ему море по колено, что он знать ничего не хочет, кроме любви. Но уходила от него Верочка, и он вдруг ясно понимал, что, как все почти в его жизни, это не то. Он не может соединить свою жизнь с нею, они по-разному чувствуют, он не муж ей. Та невидимая рука, что всю жизнь вела его, толкала и теперь неудержимо, и ему с особенной ясностью рисовались детали побега. Он плывет в лодке, до ближайшего города, там переодевается, пешком спускается вниз. Потом опять по реке, и т. д. Надо пользоваться тем, что в отпуску исправник, и его не скоро хватятся.
А Верочка? Степан знал, хоть и не мог объяснить этого, что должен оторваться от этой чаши сладкого яда, бежать один, что для его жизненной судьбы, для его назначенья это важней, чем остаться с ней здесь и ложными узами прикрепить ее к себе, как Клавдию. Приходила Верочка, и все это летело прахом.
Но понемногу, в борьбе противоположных чувств, стало брать верх желание порвать все.
Встречаясь теперь с ботаником, собирая с ним по-прежнему цветы, Степан не ждал уже от него поучений. Он смотрел на него, как на славного ребенка, от которого ему нечего взять. Вспоминая о Верочке, он испытывал острую тоску. «Милая, – думал он, – милая…» Он знал горе, которое ей причинит, весь ужас того, что делает, покидая ее, и если бы внутренний голос, голос всегдашнего Степана, спросил его: «А думаешь ли ты об ответственности, ты, взявший мимоходом чистую душу?» – Степан теперешний улыбнулся бы и ответил: «Отлично, отлично знаю».
И верно, он знал, что на плечах его стопудовый груз. Что расплата за жизнь, идущую столь причудливо, – не мала; но огромность ответа не удерживала его.
Наконец, он все сказал Верочке; признался, что их жизни не могут идти вместе. Что, действительно, он любит ее горячей мужской страстью, но не как подругу жизни. Ему нужно быть одному.
– Ты можешь меня считать, – сказал он, бледнея, – негодяем. Быть может, я и есть негодяй. Вина моя перед тобой безмерна; но что бы ты ни думала, что бы ни говорила, я должен поступить, как поступаю.
Верочка сидела перед ним, как смерть.
– Я так и думала, – сказала она тихо. – Тебе виднее. Я тебя не связываю.
Думала Верочка другое, но не хотела сознаться. Всю ночь она металась, как раздавленная, но к утру укрепилась, и со Степаном держалась так, будто ничего не произошло.
– Конечно, – говорила она. – Ты должен бежать. Я знала, что твоя жизнь особенная. Я ничего не говорю…
Верочка хотела еще что-то прибавить, но не могла, губы ее задрожали, она закрыла лицо руками, упала головой на подушку и зарыдала.
– Господи! – выкрикнула она. – Как я тебя любила!
Степан стоял перед ней безмолвный. Во второй раз в жизни чувствовал он себя убийцей. Когда через несколько дней он садился в лодку, которая должна была навсегда увезти его из этого края, в его душе было необъятное, прочное чувство. Точно он был крещен последним крещением. Ему казалось, что силы его возросли вдвое.
XL
К весне того бурного года дела Пети сложились так, что они с Лизаветой могли выехать за границу.
Алеша, которому после участия в восстании пришлось покинуть Россию, писал восторженные письма; он жил в Италии и звал их туда. Если бы он и не звал, Петя сам выбрал бы эту страну: уже довольно давно чувствовал он к ней горячее влечение.
В половине апреля, когда в России нередко еще холодно и налетает снег, они тронулись с Брестского вокзала, напутствуемые друзьями, Зиночками, козлорогами.
В Польше стало теплее, появились бледные, весенние облачка.
На прусской границе, перед Торном, поезд задержался довольно долго. По благоуханию лесов, легкому ветерку, солнцу, игравшему в касках пруссаков, стало очевидно, что началась настоящая весна.
В Берлине можно было ходить без пальто, но ни погода, ни удобство жизни и автомобилей не удержали их.
Вечером они выехали на Мюнхен, Верону, во Флоренцию.
Их сердца забились горячей, когда в окнах замелькали черепичные крыши. Италия приветствовала их новым светом, новым воздухом. Петя ничего не пил в дороге, но ему казалось, что он немного пьян.
Особенно ясно он почувствовал это ночью, в Апеннинах, на захолустной станции. В вагоне было тесно, гоготали, запоздалый музыкант играл на гитаре. Лизавета спала, прикорнув в углу. Петя отворил окно, и в бархатной ночи, в звездах над горами, в сонной перекличке служащих на станции – и особенно в щелканье соловья из кустов – он почувствовал такое дорогое и родное, что захотелось плакать. Все здесь его, казалось ему; все ему принадлежит, его сердце принимает в себя весь этот новый, так мало еще известный, но уже очаровательный мир.
На рассвете, с высоты перевала, он увидел в утреннем тумане Пистойю в нежно-золотистых тонах. Он принял ее за Флоренцию. Над ней курились испаренья, а дальше лежала голубоватая равнина, вся светлая, полная садов, белых вилл по склонам гор. Точно покрывало Киприды вуалировало этот край.
В Пистойе проснулась Лизавета. Итальянское солнце упало на нее сбоку, и ее нежная кожа, золотистые волосы зажглись от родного прикосновения.
– А? Приехали? – забормотала она, не очнувшись еще от сна.
В углу завозились солдаты, и до Пети донеслись слова: «bella, bionda»[48], что сопровождало Лизавету всюду по Италии.
Лишь только они слезли во Флоренции, увидели S. Maria Novella[49] с острой колоколенкой, увидели флорентийцев, флорентийские дома с зелеными ставнями, услышали крики ослов и звон флорентийских кампанилл, – оба сразу поняли, что это их город.
Они приехали, наконец, куда надо.
И не было ничего удивительного, что сразу нашли альберго какой следует, что хозяева оказались милейшими людьми, и через полчаса Лизавета, повизгивая от радости, разоблачалась и мылась в комнате, потолок которой был расписан и половину всего места занимали кровати с грубоватыми простынями. Над изголовьями висела Мадонна.
Кто не знает радости майского утра во Флоренции, когда, отдохнув два часа, человек выходит на залитую солнцем уличку и у него над ухом хлопает бичом погонщик мулов, везущих на огромной двухколеске камень, когда кругом выкликают газеты, хохочут, торгуются на базаре; когда он сразу окунется в кипучую, веселую и бессмертную жизнь юга, простых людей, простых чувств, и его ждут сокровища искусств и природы, – кто этого не знает, тот не испытал прекраснейших минут жизни.
Несомненно, в этот день Петя с Лизаветой были немного полоумны. Их можно было бы называть разными насмешливыми именами – как детям, им нравилось все. Они могли беспричинно смеяться, но в горле стояли слезы.
Когда Петя попал в S. Maria Novella и сидел во внутреннем монастырском дворике, под солнцем, среди роз, и рассматривал Испанскую капеллу, Орканью, Гирландайо, ему казалось, что все это – какой-то райский сон.
В монастыре св. Марка, насмотревшись Беато Анджелико, они сели во дворе, под огромным деревом, и блаженно-бессмысленными глазами смотрели на седых англичанок, бродивших по галерее в белых платьях.
Потом завтракали в ресторанчике Маренго. Веселый человек Джиованни, с черносливными глазами, прислуживал им, тараторил, подавал бифштекс, наливал кианти из качающейся оплетенной фиаски и подарил Лизавете цветы.
В окно вскочил с улицы огромный пес. Пришли завтракать офицеры в голубых плащах, толстяк, быстро хмелевший и болтавший со всеми, – Пете и Лизавете казалось, что и офицеры эти свои, и собака своя, и толстяк, которого они окрестили доктором.
Становилось жарко.
После завтрака они валялись в альберго на постелях, пожирая виноград. У Пети шумело в голове, ему казалось, что он только сегодня появился на свет Божий: ни России, ни прежней жизни, ни мыслей, ни ужасов этой зимы – ничего нет. Все смыто.
Перед вечером они гуляли в саду Кашинэ, по берегу Арно. Они чувствовали себя покойней, светлая тишина как будто сошла на них. Слева плескала река в камышах; на той стороне тянулись тополя и уходили вдаль, к горам, по контурам которых щетинками торчали пинии, страна садов и вилл. Флоренция была сзади. Виднелась башня Palazzo Vecchio[50], да мосты на ту сторону. Над ними, за рекой, подымались холмы S. Miniato. Среди зелени там горели в солнце стекла.