Мы остались стоять у дверей, ожидая начала лекции. Зал быстро заполнился. «Огонь – это хорошая вещь, он необходим всем, дамы и господа, – сказал тогда страховщик. – Без огня мир не мог бы существовать…»
В конце того вечера я испытал сильное удивление. Я играл с друзьями на террасе гостиницы, когда мужчина, страхующий от пожара, подозвал меня к себе. Он шел к гостиничной стоянке, где его ждало такси. «Держи шнур, – сказал он, протягивая его мне. – Однажды он тебе пригодится». – «Большое спасибо», – ответил я. Я колебался, не осмеливаясь взять подарок. «Это была моя последняя лекция. Мне он больше не понадобится», – объяснил страховщик. «Почему?» – »Я все забываю. Даже шнур не помогает», – сказал он. Я ждал; мне показалось, он хочет продолжить разговор. «Знаешь, сколько мне лет? Семьдесят четыре». Мне захотелось сказать ему что-нибудь, но ничего не приходило в голову. К нам подошел водитель такси. «Куда вас везти?» – спросил он страховщика, помогая сесть в машину. «Домой», – ответил тот.
Такси поехало вверх по узкой улочке, ведущей к центру Обабы. Я не знал, что и подумать. Своей детской логикой я догадывался, что страховщик хотел как-то меня отметить; но меня огорчила печаль, с какой он говорил со мной, – «Больше он мне не понадобится», – а также то, что именно я был избран наследником его инструмента.
«Он хорошо сделал, что отдал его тебе, – сказал мне Лубис по дороге в Ируайн. Тем летом он учил меня ездить верхом. – Вот мне, зачем он мне нужен? Чтобы напоминать, когда я должен кормить или чесать лошадей? А вот ты, кто знает… может быть, когда-нибудь ты будешь работать в страховой компании, и тогда он тебе пригодится». Я рассмеялся. Мне всегда казались забавными рассуждения Лубиса.
Теперь я мог бы со всей категоричностью утверждать: «С того дня я всюду носил с собой шнур страховщика. Это был первый предмет, который я положил в чемодан, решив отправиться в Соединенные Штаты». Но, как это часто случается, – наши дела далеко не всегда соответствуют нашим мыслям или сокровенным обещаниям, – действительность оказалась гораздо прозаичнее. Я хранил шнур в своей тумбочке, и там он пролежал долгие годы. Потом я отвез его из своего дома в Ируайн, чтобы показать друзьям Лубиса, и не думал о нем до тех пор, пока уже в Америке не приступил к написанию своей книги, решив применить тот самый способ вспомнить о событиях: переходить от темы к теме, как пальцы страхового агента переходили от уголька к обугленной щепке или к бабочкам. «Держи шнур. Однажды он тебе пригодится», – сказал мне тот человек. Его пророчеству суждено было сбыться.
Внутреннее посвящение
Кто бы мог предположить, Мэри-Энн, что нашей истории суждено было стать началом моей книги и что вновь подтвердится то, о чем писали древние поэты: «Нет провинции без метрополии; нет закона без основателя; нет песни без музы». Кто бы мог предположить, что я вновь буду вспоминать о своей первой родине, Обабе, и об оставленных там друзьях, прежде всего о Лубисе, отделенный от них огромным расстоянием на своем ранчо в Стоунхэме, и что именно благодаря этому расстоянию мне удастся преодолеть другое, более долгое и страшное: то, что отделяет жизнь от смерти.
Уголек
I
Моей первой родиной, родиной детства и юности, было местечко под названием Обаба. В тех редких случаях, когда я на какое-то время уезжал оттуда, как это было, например, однажды летом, когда родители отправили меня в гимназию в Биарриц, или зимой, когда я ездил с ними в Мадрид, я чувствовал себя не лучше, чем жертвы релегации [1], сосланные на Черное море, и ни одну ночь я не переставал спрашивать себя, когда же вернусь обратно.
Я помню, как в те времена, а возможно, несколько позже, когда мне было тринадцать лет, в нашей гимназии Ла-Салье появился штатный психолог, и инспектор отправил меня в его кабинет; не потому, что я был строптивым или недостаточно прилежным учеником, а по той причине, что я практически не проявлял интереса к общению с товарищами; из-за моей мизантропии, если использовать употребленное инспектором слово, которое тогда оказалось для меня новым. Побеседовав со мной сорок минут, психолог отнес мою необщительность на счет привязанности к деревенскому миру и констатировал в своем отчете, что в моем сознании старые ценности плохо совмещаются с современными.
Для моих родителей язык этот был нов, чего нельзя сказать о проблеме. Они хорошо ее сознавали и были весьма озабочены. «Ты снова ходил в деревенский дом, Давид. Я этого не понимаю», – сказал мне отец через несколько недель после отчета психолога, заметив, что к моей одежде пристали соломинки. А потом добавил то, что говорил мне всегда, свой старый припев: «Ты уже давно перестал быть ребенком, но все еще не понял, к какой среде принадлежишь».
Имелось в виду, что я из хорошей семьи. Так оно и было. Отец был не только профессиональным аккордеонистом, но и человеком, имевшим политический вес и влияние как в Обабе, так и в провинции. А моя мать владела швейной мастерской, занимавшей около пятидесяти квадратных метров на вилле «Лекуона», где мы жили. Но я в свои тринадцать или четырнадцать лет проявлял полнейшее равнодушие к привилегиям социального положения и прямо говорил об этом отцу всякий раз, как он принимался меня упрекать. Отец сердился и угрожал, что не позволит мне выходить из дому или отдаст меня в интернат, пока не вмешивалась мама, кладя конец раздору: «Оставь его в покое, Анхель. Вспомни, что говорит мой брат. Любой человек может отвести коня к реке, но даже двадцать не смогут заставить его пить, если он не хочет».
Родители старались все же напоить коня и отправляли меня в столицу провинции – у которой было и остается красивое название: Сан-Себастьян – учиться в гимназии Ла-Салье, и это притом, что поездка туда и обратно занимала у меня более двух часов и существовала возможность посещать более близкие школы. Кроме того, они приглашали к нам домой Мартина и Терезу из гостиницы «Аляска», а также сына хозяина лесопильни «Древесина Обабы», Адриана. Однако, не отказываясь пить эту воду, не переставая общаться с друзьями своего социального круга, я предпочитал все же, как верно определил психолог, другой мир, деревенский. Я ничего не смыслил в пастушеском деле, не знал, как приготовить соску для теленка или каким образом помочь кобыле произвести на свет жеребенка; но я испытывал ностальгию по этим незатейливым занятиям, словно когда-то, в прошлой жизни, был одним из тех «необыкновенно счастливых селян», воспетых Вергилием.
Списки самых дорогих мне людей, которые я в то время составлял, – мои сентиментальные списки – были еще одним тому доказательством. В том списке, который я переписал в свой дневник в возрасте четырнадцати лет, на первом месте стоял мой друг Лубис, в то время ходивший за лошадьми Хуана. На втором был его брат Хосе Франсиско, Панчо, работавший на лесопильне «Древесина Обабы», единственной обязанностью которого было относить обед лесорубам, валившим деревья в лесу. За Лубисом и Панчо следовал как раз дровосек: парень ростом метр девяносто и весом сто килограммов, которого все называли Убанбе, поскольку он родился в доме, имевшем это название. Таким образом, мой сентиментальный список возглавляли три крестьянских мальчика. Остальные друзья – Мартин, Тереза, Адриан, Хосеба – шли за ними.
Я как-то прочел в журнале баскских пастухов Северной Америки статью за подписью какого-то религиозного деятеля, где утверждалось, что огромные изменения, которые претерпел мир, совершались неравномерно и что сельские местечки вроде Обабы в период от рождения Христа до появления телевидения – за двадцать веков – трансформировались в меньшей степени, чем в последующие тридцать лет; и что именно по этой причине он сам во времена своего детства играл в те же игры, что изображены на фресках Помпеи.
Мне слова этого религиозного деятеля вовсе не кажутся преувеличением. В 1960 и даже в 1970 году крестьяне Обабы имели тот старинный вид, который делал их похожими в полном смысле, на жителей другой страны. Они воплощали собой определение Л.П.Хартли:[2] «Прошлое – это чужая страна, где говорят на другом языке». Примером тому служили Лубис, Панчо, Убанбе и многие другие жители Обабы. Им было достаточно взглянуть на мешки, наполненные яблоками, и они говорили, определяя сорт: «Это espuru… это domentxa… это gezetap. Они смотрели на порхающих бабочек и безошибочно называли их: «Это mitxirrika… а та – txoleta… а вот эта – inguma».
Эти названия не имели никакого смысла для тех, кто, даже живя в Обабе, усвоил «современные ценности», как, например, мои соученики гимназисты. Да и я сам в какой-то степени. Однако старинной была не только лексика, которую они употребляли, но и то, чего они не говорили. Многие слова, которые теперь являются общеупотребительными, никогда не слетали с их губ. Они попросту их не знали. Сейчас, когда я отправляюсь в Визалию купить что-нибудь в mall [3]или в музыкальном магазине, я убеждаюсь, что глаголы типа depress [4] или такие прилагательные, как obsessive, paranoic или neurotic [5], у всех на устах, и они совершенно неизбежны в любом разговоре, будь он личным или нет. Так вот: я никогда не слышал их от Лубиса, Панчо или Убанбе. Они решали все проблемы с помощью двух простых фраз: «Я доволен» или «Я не очень доволен». Они никогда не выходили за эти рамки, никогда не распространялись по поводу своих личных переживаний. Они были из другой страны, они были из прошлого, из эпохи, предшествовавшей распространению личных дневников. И хотя я склонялся к противоположному – с тех пор, как я стал ходить в Ла-Салье, я вел дневник под названием Проходят дни, – я восхищался их сдержанностью.