Художественно одаренные циклотимики обычно имеют «влечение к содержанию», а не к форме. Их произведения заключают обилие красок, богатство и душевную теплоту изобразительного материала. Именно таким содержанием наполнена музыка Чайковского, в которой богатое изобразительное начало, музыкальный колорит преобладают над формой. Стремление к широкому эпическому повествованию, многоцветному мелодизму, а в малых жанрах – к картинности образов находится в прямом соответствии с той тягой к цветам и краскам, которая зафиксирована в дневниковых записях: «Ехал и частью шел, восхищаясь изумительной красотой колорита. Синим небом, горами, зеленью. Не хочется умирать в такие дни»; «Заход солнца <...> в сторону Праслова по краю поля шел и любовался красотой вида»; «Красота лунной ночи была выше всякого описания»; «После чая и чтения Аксакова ходил по комнате (сверху видел удивительную игру цветов при заходе солнца)»[97].
Чистый циклотимический темперамент характеризуется обычно установкой «к миру», «к людям», в отличие от противоположной ей – «от мира». Но, осложненная меланхолической предрасположенностью, психическая конституция Чайковского сформировала колеблющийся душевный ритм, направленность которого регулярно менялась в зависимости от силы внешних раздражителей. Со временем композитор научился распознавать в себе противоречие между тягой к перемене мест, путешествиям и быстрым пресыщением чужими краями. Страницы дневника запечатлели постоянное, циклически повторяющееся противоречие между стремлением к одиночеству и неудовлетворенностью им, жаждой общения и бегством в родной угол: «На меня какая-то непостижимая грусть и жажда человеческого общения напала»; «Приезд... Радость... Тишина. Счастлив ли я, достигнув желанной пристани?»; «<...> предавался наслаждению молчания и одиночества»; «Вот и изволь плавать между Сциллой и Харибдой. И к знакомствам невыразимое отвращение, и одиночество тяготит»[98].
Первые тетради дневника отразили острые приступы сформировавшегося невроза. Нарушение нормального психического ритма периодически приводило к бессознательным действиям, в которых просматривается та же траектория, по которой проходила сознательная жизнь композитора – «к миру» и «от мира». Глубинно-психологические причины этого явления не осознавались Чайковским и тем сильнее травмировали его психику, вызывая подавленное нравственное состояние: «После обеда час по комнатам ходил и час по саду. Взобрался в пустую большую дачу, отворив с некоторым усилием среднюю дверь. Ходил по пустынным комнатам»; «Ночью видел до того страшный сон, что днем жутко было вспоминать о нем (неизвестность какого-то всеобщего самоубийства, желание бежать по железной дороге, невозможность найти свои вещи, обида без конца от всех и всего и т.д.)»[99].
Депрессивная смена настроений отразилась в дневнике в виде психологической кривой, осциллирующей между разрядкой и напряжением, которые выражались в приступах тоски и желанием выплакаться. Эти крайние точки душевного напряжения, хотя и обладали болезненными симптомами, в течение длительного времени поддерживали психическое равновесие. Между ними размещалось поле плодотворной художественной деятельности, содержание которой опосредованно зависело от названных психических факторов.
С конца 80-х годов у Чайковского возобладала позиция «от мира», которая постепенно формируется в устойчивый невротический комплекс. Располагаясь на пороговом уровне, данная установка со временем приобретает характер регрессии в бессознательное, которая выражается в неумеренном употреблении спиртного. Тяга к алкоголю, как это видно из дневника, служила композитору средством компенсации сознательной установки: «Но, тем не менее, я, т.е. больной, преисполненный неврозов человек, положительно не могу обойтись без яда алкоголя»[100].
На другом краю амплитуды психических колебаний находилась сверхсознательная установка на художественное творчество. В дневнике постоянно встречаются записи, говорящие о напряженной работе творческого сознания композитора: «Занимался до усталости»; «Работал отчаянно»; «Работал с безумным усердием»; «Я весь день как сумасшедший работал»[101].
Обе крайности образовывали двухполюсную психическую энергетику композитора и в результате регулярного напряжения давали разрядку в виде интенсивных и долгих рыданий: «Всю ночь не спал. Плакал»; «Прежде всего я довольно долго плакал <...> Воротившись домой, опять несколько раз принимался нюнить»; «Читал и перечитывал полученные письма. Как водится, плакал»[102].
Ритм психологических колебаний, так откровенно и убедительно воссозданный в дневнике, затронул и его композиционно-языковую структуру. Для циклотимического темперамента Чайковского показательна динамика стиля дневниковых записей. На протяжении ряда лет они представляли собой краткий очерк дня, в котором преобладали простые, распространенные и односоставные предложения. В некоторых записях содержались лишь намеки на важные события душевной и бытовой жизни, которые композитору почему-то необходимо было скрыть. Но вот в одной из поздних тетрадей Чайковский пытается подробнейшим образом изложить свою философию жизни, «символ веры», как он выражается. Записи этой группы напоминают миниатюрный трактат-исповедь, в котором синтаксический строй, посылки и выводы в совокупности представляют совершенно другой стиль – с аналитической, а не информационной направленностью.
В следующей тетради Чайковский возвращается к принятой ранее манере записи в виде краткого перечня событий с чисто информативным заданием. С точки зрения циклотимика важнее оказывается содержание, а не аналитическая расчлененность событий, которая свойственна другому психологическому типу.
Вдруг в начале 1890-х годов страницы дневника снова наполняются подробнейшим описанием, на этот раз американских гастролей. Но здесь мы имеем дело уже не с анализом душевных проблем (не с психологическим колоритом), а с многоцветием внешней жизни, подвергнутой строгому разбору в ее человеческой характерологии, профессиональной и жизненной обыденности.
То, что дневник выполнял психологическую функцию и не был журналом творческих штудий композитора, подтверждается незначительным удельным весом записей музыкального содержания. Премьеры постановок и исполнение произведений Чайковского в концертах упоминаются вскользь, как будто он не придает им никакого значения.
Дневник на разных этапах его ведения оставался своеобразной шкалой критического возраста, на которой композитор делал зарубки и пытался определить отведенный ему природой срок: «Все эти мысли мои мрачны. Мне кажется, что я не допишу «Чародейки»; «Стар становлюсь; когда посмотрю в зеркало, то ужасаюсь»; «Не постарел ли я в последнее время? Весьма возможно. Я чувствую, что что-то во мне расклеилось»[103].
5. Дневники периода тюрьмы и ссылки
Психологическая функция дневника отчетливо прослеживается и там, где он велся в условиях лишения свободы. Дневник выполнял компенсаторно-заместительную функцию. Настоящее время для автора такого дневника является препятствием, и ему скорее хочется преодолеть его. Дневник заполняет это насильственно растянутое время, замещает психологически тягостное ожидание. «А я все-таки не могу ни за что приняться, – пишет в дневнике Т.Г. Шевченко. – Ни малейшей охоты к труду. Сижу или лежу молча по целым часам <...> Настоящий застой. И это томительное состояние началось у меня 7 апреля, т.е. со дня получения письма от М. Лазаревского. Свобода и дорога меня совершенно поглотили»[104].
Среди наиболее ярких образцов данного рода выделяются дневники В.К. Кюхельбекера, Т.Г. Шевченко и ранние дневники В.Г. Короленко. Преимущественное положение Шевченко в данной группе очевидно: он считает дни до освобождения, а они запасаются терпением на долгие годы ограничения свободы.
Дневник велся Шевченко в период окончания солдатской службы, когда поэт ожидал официальный документ о своем освобождении. Импульсом к ведению дневника и послужило данное обстоятельство.
Сама идея дневника вначале представлялась Шевченко очень смутно. Лишенный всех форм духовного творчества в течение десяти лет, ссыльный поэт пытается компенсировать отобранную свободу активной литературной деятельностью в самом конце этого мучительного и долгого пути.
Прежде всего Шевченко хочет забыть ужасы солдатчины, утопить воспоминания о десятилетней каторге в незамысловатом бытописании – этом первом труде не по принуждению. Солдатское прошлое он хочет вычеркнуть из жизни и поэтому, как и Кюхельбекер, предпочитавший в своем тюремном дневнике совершенно сторонние темы, игнорирует чисто «солдатскую» тематику: «Одно воспоминание о прошедшем и виденном в продолжение этого времени приводит меня в трепет. А что же было бы, если бы я записал эту мрачную декорацию и бездушных грубых лицедеев, с которыми мне привелось разыгрывать эту мрачную, монотонную десятилетнюю драму? <...> Обратимся к светлому и тихому, как наш украинский осенний вечер, и запишем все виденное и слышанное и все, что сердце продиктует»[105].