— Да, да, — повторил уже не тот Нас Не Трогай, а этот Костя. — Ты в сорок третьем. Да, да, — повторил он, отраженный в полированной стенке серванта. — А сам Степанов жив. Работает в Темрюке инспектором рыбоохраны. Воюет с браконьерами. В том-то и дело, Витя, жив солдат, жив он. Правда, болеет. Но на пенсию уходить не хочет. Ну, тебе это неинтересно, раз ты его не знал. — Эти слова он произнес, точно спохватившись. — Ну, сейчас, сейчас, — голос уже доносился из кухни. — Сейчас мы с тобой перекусим. Я и супа наварил большую кастрюлю. Сперва хотел из баранины, а потом думаю: жарко ведь. Тяжело. Из курицы сделал. Так ты когда же на Миус? — Он снова заглянул в комнату, и его отражение начало невесомо изгибаться и раскачиваться, невесомо, как тряпка, как воспоминание, потом исчезло.
— А ты, Костя? — спросил я. — Ты категорически — нет? Денька на два? Как? Ну, мотанем, вспомним. Мне-то очень нужно. Поедем, Костя.
— Ох, — одновременно с псом вздохнул он. — Какие тут воспоминания? Это ты — птица. Завидую. А тут совещания, заседания… Один хлеб насущный. Говорю тебе: искупаться некогда. Поверишь? Вот так и живу. Какой уж, Витя, Миус?
Я ничего не ответил. Пахло горячим бульоном, который едят за семейным столом, посыпая укропом. Жара была — не вздохнуть. Несусветная.
— Ну иди, иди ко мне, черно-бурый хвост. Иди сюда. Ну так как твоя жизнь? Да не бойся ты меня.
Неожиданно пес потянулся, встал, подошел и лизнул мне руку, ошпарив робкой шершавой доверчивостью. И теперь уже я вздохнул, понимая, что приехал, возможно, не вовремя. На кухне что-то шипело и выкипало. Да и почему вообще этот человек должен был распутывать мою жизнь, вдаваться в мои сомнения и погружать себя в чьи-то неурядицы? С чего бы это? С чего?.. Разве мало того, что он был гостеприимным хозяином?
— А хороший у тебя пес, между прочим, Костя.
— Какое там! — отозвался он. — Сын оставил, вот и держу, пока не вернется из армии. Не то сибирская, не то восточная лайка. Какая это собака! Кусаться и то не умеет. Только меня вот гоняет по лестнице. И за то спасибо. А вообще, конечно, живая душа.
Я посмотрел вокруг, запустил руку в густую шелковистую шерсть пса и погладил его. На полу, как будто дымя, светились, сверкая, квадраты солнца. Я разглядывал эту комнату, а меня жгла все больше и больше возникшая на душе ссадина. И нудила и разрасталась.
Похоже, что виной этому был дом Кости, обжитой, уютный, чистый, ухоженный, а самое главное — понятный. Человеческий дом со своими запахами, со своим настроением. И я все это, пожалуй, заметил, едва вошел, а Костя принялся искать для меня шлепанцы, а потом почему-то передумал: «Да тебе разве что на нос».
Все было здесь именно по-домашнему, по-семейному. Даже собака была тихая, занятая собой, если ее не трогать. И тоже чистая. На всяком предмете лежало спокойное тепло женских рук, хотя, конечно, эти свежие васильки и ромашки в высоких глиняных вазах были поставлены Костей. Деревянная модель корабля, очевидно, была вырезана его сыном. А ведь не так уж плохо: этот застекленный сервант, вазочки, нейлоновые занавески, этот журнальный столик и стеллаж с книгами, эта синяя широкая тахта. Паркет хорошо подогнан, натерт. И этот, закрытый сейчас льняной вышитой от руки салфеткой телевизор, возле которого иногда вечером можно посидеть, потягивая сигарету, расслабившись, тоже неплохо. Нетрудно было заметить, что мебель приобретена в разное время, а не вся сразу. И значит, куплена не по принципу, что теперь модно это и это, а потому что «это» и «это» становилось необходимым в доме, чтобы на чем-то сидеть, работать и спать. И было понятно, что каждая вещь попала сюда самой обычной исхоженной дорогой: за чек, выбитый в кассе. А не так, чтобы: «Ах!» и «Мой бог!». И вот такое томное и роковое «О, мой бог!», достойное самого горячего свидания, — какому-то деревянному креслу, которое не просто куплено для жизни как нечто само собой разумеющееся, а его где-то на складе в комиссионном обнаружили и специально для меня достали: «Наконец-то! Наконец-то!» — с кем-то договорились. «Только бы никто не перехватил», — это сказала Олина мама, сидя в пальто, подкрашивая губы… Кому-то обещающе улыбнулись, преимущественно телефонной трубке, потому что «у всех почему-то теперь денег много», — это мама сказала, напудриваясь, собираясь в гости в какой-то профессорский дом. Петька Скворцов очень метко приклеил к ней: «Ватрушка», — а я, ожидая, когда она захлопнет за собой дверь, слышал ее голос, стоя уже на балконе, облокотившись на решетку, и разглядывал двор… «Помолчи, мама, или съезди сама. Да, съезди, съезди, потому что я тороплюсь в театр, а Вите в этом кресле будет удобнее работать». И вот, кажется, все с этим стоглавым креслом наконец удалось, его привезли, даже не поцарапав. Я видел это с балкона: видел грузотакси, аккуратно, как всегда, причесанную маленькую голову Оли и ее протянутые мягкие белые руки, — и, сказать честно, балкон был тем местом в новой квартире, которое мне нравилось больше всего, — а после этого я видел, как Оля быстро и остро взглянула вверх, на мою одиноко белеющую под самой крышей фигуру, очевидно похожую на не слишком веселый обвисший флаг, и я понял, что она опять на день или два унесет свои точеные коленки к маме, а инструкции о пельменях, сигаретах и носовых платках я буду получать по телефону.
«Витя, посмотри, как тебе будет удобнее работать, если это кресло… или, может быть, его со столом передвинуть сюда?.. А если так?.. Здесь оно будет даже лучше смотреться…»
Узнав о себе так много лишнего, чего ему знать совсем не следовало, дефицитное кресло, мирный и спокойный предмет в обычной жизни, брыкалось и, прыгая от одной стены к другой, а также из комнаты в комнату, выкидывало такие сальто-мортале, что оставалось только вздыхать о зеленой сиротливой скамейке в парке, к тому же еще над прудом, по которому ветер гонял лебедей, а заодно и прошлогодние осенние листья. Впоследствии проклятое кресло, способное вызвать только чувство ненависти, стремглав садилось не только на меня, но на каждого, кто входил в квартиру. А вес у него был далеко не безобидный. И к тому же, устроившись верхом на ком-нибудь, выставив напоказ свои сберегаемые резные ножки, тщеславное кресло любило, чтобы о нем воркующе поболтали. У остальных вещей привычки были не лучше, если не хуже. И была при этом привычка зазывно и даже добросердечно улыбаться.
Вещи же в Костиной квартире, кажется, стоили только денег, а не душевных затрат, не самой души, которую, значит, он, наверное, мог тратить на что-то другое. И значит, здесь ему повезло. И значит, в самом деле здесь у него был блиндаж, если я не ошибся, разглядывая эту квартиру, в которой мне самому наверняка хватило бы для работы той маленькой, пахнущей девичьей чистотой комнатки, выходившей на Дон. Всего-то что было нужно. И машинку я бы поставил так, чтобы сидеть перед окном. И к такой комнатке достаточно такую же кухню, чтобы поместились две табуретки, стол, какой-нибудь шкаф и холодильник. И точно так же побольше ваз с живыми цветами. Да, совсем не плохо, если у человека есть свой собственный подоконник, стена, в которую можно вбить гвоздь, и потолок, чтобы нацепить на него такую лампочку, как ты хочешь, пусть и без подвесок, и место, куда можно положить электрическую бритву, и какую-нибудь поджарую вешалку в передней, чтобы она выдерживала два пальто, два плаща, две шляпы. Мою шляпу и ее шляпку, легкую, даже абстрактную. И еще маленькое пальтишко, и варежки на резинках. И в панной чтобы на стекле стоял стаканчик с зубными щетками и запах чистоты был бы сооружен из пудры, кремов и еще каких-нибудь опрятных флакончиков. И знать, что никакая вещь не вонзается, не царапает душу.
Я скис, как молоко, на подобной жаре. Вынул из рюкзака чистые носки и решил постоять под душем. А когда вышел из ванной, Костя стоял посреди комнаты, грузный, словно чем-то удрученный, и поджидал меня, как, наверное, поджидал в другие дни жену.
— А может быть, мы на кухне? — спросил он нерешительно. — Я постелил там скатерть. А то, понимаешь, Витя, тут вся у меня разложена канцелярия, — и показал на стол. — Не возражаешь?
Наклонившись, он достал из серванта голубые с позолотой тарелки, из которых, очевидно, не ели никогда, так далеко они были заставлены.
— Но только если ты, — сказал он, пытаясь улыбнуться, — если ты хочешь стопку, извини. Нет ничего. Была стограммовка коньяку, позавчера отдал водопроводчику. Знаешь ведь, как у нас: раковина течет, а водопроводчика не дозовешься.
— Крючки, Костя, — протянул я ему коробку. — Ты как-то просил… Тут норвежские, японские… И жилка вот бесцветная. У вас рыбалка-то, наверное, завидная. Я сам на Финском заливе тоже пытаюсь.
— Крючки? — недоуменно посмотрел он на меня. — Какие крючки? Да я ведь и не рыбачу… Ах да, — вспомнил он. — Это сын тебя просил. А теперь уже не нужно. Зачем такое богатство лежать будет?