Некоторые люди вдруг разбогатели, во время войны. Они проносились по улицам грязным на блестящих машинах. Оставляли всех в пыли. Они победили в битве за хлеб, вырвав у собратьев кусок хлеба. Они взлетели над бедностью, как чайки над морем. И на них смотрели с восхищением, как на розовых голубей.
Я видел их иногда на похоронах. Они приходили с охраной. Вручали родственникам покойного крупные суммы. Их лица светились добротой и счастьем. Удовлетворенностью обедом. Люди, убитые горем, возвращались к жизни. Вскакивали со своих мест в знак уважения. Были готовы извиниться за то, что покойник лежит.
Кто-то становился нуворишем, а кто-то умирал на берегу моря. А кто-то скатывался до нищеты.
Полицейский поймал на базаре вора, мальчишку. Он тащил его за руку к выходу, а пацан упирался. Продавцы хохотали у своих синюшных поросят. У своих неточных весов. А мальчишка упал на землю, задергал ногами, и у него горлом хлынула кровь.
Самый высокий в Грузии человек продал свой скелет медицинскому институту, а деньги пропил.
Мои соседи выносили кастрюльки на общий костер посреди двора и помешивали еду, выбегая на минуточку из хлебной очереди. Они обсуждали поездку в Турцию. До Турции можно было доехать за день. И накупить товару по дешевке. Эстате достал микроавтобус с шофером.
И они поехали.
Ничто не кольнуло меня в сердце. Я не провел никаких параллелей. Я забыл, что только что выписал в опере героя, который, вернувшись из Турции…
Худой историк поехал с толстой женой. Аннушка без маленькой Анны. Художник с восьмого этажа с другом, которого за глаза называли любовником. Васо с дочкой Мери. Несколько старых дев. И Эстате.
Нанули не поехала, потому что еще не вернулась из деревни. Полковник не поехал из принципа. Или, может, проспал с похмелья. А я дал Аннушке денег на колбасу и остался. Похорон было полно.
Уже ввели комендантский час, и патруль мог стрелять без предупреждения. Я сидел по вечерам дома, в темноте. Я нанес Жужуне дневной визит. Ее родители смотрели на меня, будто я только свалился с балкона, прямо на их глазах. Будто я не делаю этого почти каждую ночь.
Я хотел сказать Жужуне, что не люблю ее. Что мне лучше не приходить ни днем, ни ночью. Что я никогда не полюблю ее, ни-ко-гда! Что мне не вырвать Ию из сердца, потому что сердце мое захлебнется в крови.
Но я боялся смотреть в амбразуры, словно оттуда могут вылететь пули. Я пожаловался на патруль и на жару. На то, что вижу покойников почти каждый день. Я выпил чай без сахара и ушел. И не пристрелил дряхлую лошадь, нашу связь.
Когда Жужуна услышит мою оперу, она сама все поймет.
Я слонялся по городу и месил грязь. Женщины в цветастых юбках не подметали больше улиц метлами бабы-ягинскими. И общественные туалеты закрыли, потому что никто не хотел их убирать. Мужчины и собаки отмечались в темных подворотнях, а кто стеснялся — мучился.
Но по-прежнему существовала странная, ничем не объяснимая брезгливость людей, живущих в городе без воды. Никто не садился на скамейку на улице, не подстелив газеты. Люди собирали воду по каплям. Кипятили часами. И вываривали носовые платки. Очень стыдно было не иметь чистого носового платка.
Платком вытирали ножи и вилки, прежде чем приступить к еде. Платком вытирали фрукты, если не могли их помыть. Платок доставали из кармана, встряхивали и вытирали слезы, если приходилось всплакнуть на похоронах.
Через несколько дней одиночества я загрустил. Я играл часами в бабкиной квартире. Полковник пришел послушать, и заснул, и чуть не упал со стула. Я разбудил его, а он заплакал. Выдал мне классическую арию старого вояки: «Я за Родину кровь проливал, а они меня забыли. Говорят, что я зря воевал. Я — солдат, мне как приказали…» И заснул опять.
Я ждал соседей так, как в детстве ждал отца.
И они вернулись. Все.
Они были довольны поездкой, особенно Васо. Шофер микроавтобуса влюбился в Мери и уже сообщил Васо, что намеренья его серьезны. Мери ходила в новом платье и новых длинных туфлях и улыбалась. Ею восхищались — вот молодчина, не шлялась по сторонам, сидела дома и дождалась! Старые девы завидовали глубоко и потому поздравляли от души.
И все были так взбудоражены, что не могли заснуть. Бегали по этажам со свечками в руках, и обсуждали новости, и показывали покупки, и ойкали, если воск капал на пальцы.
А на следующее утро умер худой историк.
Его толстая жена распустила волосы, царапала себе лицо и кричала. Аннушка обнимала ее за плечи и рыдала. Старые девы подметали двор и молчали. Эстате пошел с Васо доставать гроб, а меня оставил с женщинами, если вдруг что понадобится.
Я стоял у стены и смотрел на тело, накрытое, с головой, белой простыней. Маленькая Анна пыталась завесить зеркало черной материей, но не доставала. И тянулась опять, и оглядывалась на покойника, и боялась. Жена историка перестала кричать и только охала. Аннушка уговаривала ее поесть — до похорон, мол, выдохнешься, подкрепись.
И жена историка сказала почти шепотом: «Он повесился!»
Она могла бы этого и не говорить.
— Одевайся, — сказал я Ии. И отвернулся к окну.
Ее груди обозначились на теле, когда она присела в постели. Маленькие груди балерины.
— И пальто? — спросила Ия. Она стояла в легком платье не по сезону — был март — и мужских ботинках. Без чулок.
— И пальто, — сказал я.
Мы вышли на улицу. Таял снег. Старики были в черных галошах. Март, сумасшедший, не принес весну. Мы уже доели все консервы, припасенные на зиму, и сожгли все дрова. Но фиалки, фиолетовые, не вспыхнули на углах улиц, как маяки.
Мы шли с Ией по улицам и наступали на лужи. Ее волосы, рыжие, развевались на ветру. Я касался их пальцами, я касался их лицом. Запах фиалок, едва уловимый, исходил от этих волос.
Я вел Ию за руку, как она когда-то — своего отца. Я еще не знал, что люблю ее. Я только встретил ее, впервые после нашего детства.
Легковые машины, редкие, с черным грузом на крыше, обгоняли нас, обдавая грязью. Серые голуби летали низко в сером небе.
— Тебе холодно? — спросил я Ию.
— Нет, — сказала она.
Мы вошли в наш двор, стиснутый между двумя восьмиэтажками и моим домом, и не встретили никого. Мы побежали по лестнице в квартиру бабки — я хотел сыграть для Ии, — и останавливались на этажах, и целовались. Мы вбежали, и толчок, подземный, мощный, швырнул Ию в мои объятья. И я сжал ее, как букет фиалок, и закружил.
Мы танцевали и смеялись, а люстра звенела, как арфа. Стулья ехали по полу — смычковые. Тарелки шлепались со стола — ударные. Мы танцевали под музыку оркестра, и я прижимал к себе Ию и кружил и кружил.
Нас бросило к окну, и я увидел, что дома наши будто тянутся к поцелую верхними этажами. И напротив, в изогнувшемся доме, я увидел полковника с пистолетом в руке. А потом дома откинулись друг от друга, словно люди после поцелуя. И я замер и посмотрел Ии в глаза — неужели это любовь? И она замерла с вопросом в глазах — любовь? И мы закружились опять.
Ее тело белело в темной комнате, ночью, в рыжих бликах костра. Костер горел под нашими окнами — соседи вышли во двор, боясь нового толчка. Но толчки уже затихали, или мы просто перестали их замечать. И Ия рассказывала мне, как жила, а я дрожал, как от холода, и, наверное, плакал.
Она рассказала мне, как ее изнасиловал школьный учитель, в четырнадцать лет. Оставил после уроков в классе, запер дверь. И она забеременела и больше не могла танцевать. И никто не взялся за аборт, потому что ей нечем было платить. А ребенок родился мертвым.
А потом, однажды, ее отец, сумасшедший, вышел из дома и не вернулся.
И я тоже рассказал Ии, как ждал отца. И я сказал Ии то, чего не говорил никому, — что я устал от войны.
И мы решили, что больше не расстанемся, до самой смерти. Что она утром перенесет ко мне свои вещи и останется навсегда.
И мы договорились встретиться около церкви, где я пою. Через час.
Я еще не сказал Ии, что хочу жениться на ней, через час.
Я задумал, что если она придет во вчерашнем платье, значит, она согласится.
И я так торопился, что пошел напрямик через кладбище знаменитостей. Снег лежал на могилах, и я увязал по колено. Я протоптал дорожку, по которой прошел потом Эстате с ружьем. Я кружил вокруг церкви, еще неоткрытой, и ждал. Я целую вечность провел там один, а потом появился Эстате, и я сказал ему, что сегодня женюсь.
И пришел поп и открыл церковь. Я увидел небеса, синие, нарисованные на сводах, в открытую дверь. Я представил, как введу в церковь Ию. Я не хочу никаких церемоний. Я не верю ни в Бога и ни в попа. Над нами есть только небеса.
И тут ворон, черный, сел на церковный крест. Поп выбежал, путаясь в рясе, и замахал руками, и зашикал. За ним бежали бабы-фанатички и тоже, путаясь в длинных юбках, махали руками и галдели.
Ворон смотрел на них сверху, не шелохнувшись.