— Что это вы делаете, Саша?
— Как что, гримируюсь, отец мой.
— Не надо гримироваться, Саша. Не пристало мужчине заниматься такими делами.
Тогда я попытался объяснить ему, что иначе нельзя, таково ремесло. Он не настаивал, из вежливости, но я чувствовал, что убедить его мне так и не удалось.
Школа Шевалье
В школе Шевалье я пробыл всего сорок восемь часов, потому что оказалось, поместили меня туда по ошибке.
Дело в том, что заведение Шевалье было одним из так называемых «печек, где выпекали бакалавров», и преподавали там только два предмета: риторику и философию. Стало быть, я по-прежнему был в шестом!
Учебное заведение Хузуэла
Это англосаксонское учебное заведение пользовалось в Пасси блестящей репутацией, кстати, вполне заслуженной.
Директор, господин Хузуэл, был человеком весьма симпатичным и серьёзным. И потом, у него по крайнем мере хоть был достаточно разумный подход к воспитанию подростков, которых доверяли его попечению. Метод его был вполне рациональным. Он уделял телесному здоровью ровно столько же внимания, сколь и развитию умственному.
Там занимались спортом, хорошо питались — и мылись! В заведении господина Хузуэла имелась душевая. Это было мне в диковинку, ведь я впервые увидел такое в школьном учреждении.
Уроки были менее скучными, чем где бы то ни было ещё, и во всём заведении царил дух какой-то здоровой, искренней радости.
У господина Хузуэла был сын Эдмунд восемнадцати лет от роду, и это был самый очаровательный юноша, какого только можно было вообразить. Всё складывалось самым наилучшим образом, как тут пришла беда: однажды утром господин Хузуэл скоропостижно скончался от закупорки сосудов.
Эдмунд был его наследником. А школа была его наследством. Нас было двенадцать воспитанников, и Эдмунд написал двенадцать писем, адресованных нашим семействам. В этих письмах он оповещал о кончине отца и доводил до сведения наших родителей, что отныне возглавлять школу будет его дядя.
Никакого дядюшки у него не было.
Он поувольнял всех преподавателей, мы уговорились между собой ничего не сообщать своим домашним и разработали восхитительный план тратить отныне на праздники, прогулки и развлечения те месячные взносы, что платили родители за наше образование.
Но эта волшебная жизнь оказалась — увы! — недолгой.
Кто-то всё же проболтался, и четыре месяца спустя учебное заведение Хузуэла закрыло свои двери.
Мой десятый пансион
Пансион находился на улице Пасси. Он и поныне существует. Это было заведение Марьо. Там готовили к поступлению в самые престижные высшие учебные заведения, дело было поставлено по-серьёзному.
Был там один юноша, тощий брюнет, не носивший шляпы, очень подвижный и чрезвычайно охочий до всяких знаний. Он был услужлив, любезен и очень умён, только ум у него был какой-то беспорядочный. Он никогда никуда не поспевал вовремя. Скажем, на уроке истории заканчивал задание по английскому. Звали его Поль Дюфрен. Теперь его зовут Поль Дюфрени, это мой секретарь — и он ничуть не изменился. Он постоянно чем-то занят, но поскольку никогда не делает того, о чём я его прошу, всегда производит впечатление бездельника. Думаю, в мире нет человека, который знал бы столько бесполезных вещей. Он знает точный вес Эйфелевой башни, количество воды, содержащееся в яичном желтке, и с точностью до десяти метров длину улицы Риволи.
Не так давно я был в Турине. Он позвонил мне туда в два часа ночи, чтобы спросить, каково «по-моему» подлинное определение слова «работа». У него масса ценных достоинств, но есть один ужасный недостаток: он совершенно не умеет врать. Когда мне не хочется, чтобы меня беспокоили, и я прошу его принять кого-то вместо меня, сказавши, будто меня нет дома, он исполняет это таким манером, что непременно ссорит меня с посетителем. Но если мозги у него как у птички, то душа сен-бернарья. Он готов за меня в огонь и в воду, и несомненно, именно по этой самой причине развёл недавно в камине такой восхитительный огонь, что едва не спалил мне кабинет.
От частной школы Марьо у меня осталось волшебное воспоминание — и не одно. Иногда, в хорошую погоду, весной, летом или в начале осени, где-то без четверти час у дверей школы останавливалась открытая коляска. Это был мой отец, он приезжал за мной, чтобы позавтракать вместе с ним. Он окликал меня. Я тут же бросался к окну.
— Эй, лично я сегодня завтракаю в Армановиле... а ты как?
Тогда я как сумасшедший скатывался с лестницы. Случалось, месьё Марьо делал попытку преградить мне путь и помешать выйти на улицу — бесполезная затея! Однажды он даже выбежал за мной на улицу и сказал отцу:
— Месьё Гитри, он не выполнил ни одного задания, вот уже три дня, как он...
Как сейчас вижу улыбку отца и слышу, как он шепчет на ухо моему директору:
— Это ваши проблемы, месьё Марьо, сами и выкручивайтесь!
Хотя именно в бытность мою на попечении господина Марьо я, наконец, впервые обрёл вкус к труду. Я говорю не об учёбе, я имею в виду работу, не имеющую ни малейшего отношения к занятиям — ведь именно там я написал свою первую пьесу. Мне было шестнадцать. Идея писать пришла мне совершенно неожиданно и, насколько помнится, без всяких видимых причин. Всякий раз, когда меня заставали за писанием, неизменно наказывали, а месьё Марьо повторял: «Ну и упрямец!»
Теперь я не слишком сожалею о своём упрямстве.
Предпоследняя
Мой одиннадцатый пансион — дело в том, что, работая над этими воспоминаниями, я вдруг понял, что льстил себе, утверждая, будто «обучался» всего в одиннадцати пансионах. На самом деле их было двенадцать — и этот одиннадцатый пансион, о котором я запамятовал, находился в квартале Монсо. Оставался я там крайне недолго. Занимались школой месьё и мадам Гранден. Впрочем, занимались, это слишком сильно сказано, ибо оба, как месьё, так и мадам Гранден, были по уши поглощены своими личными проблемами. Месьё Гранден изменял своей жене. Он изменял ей с очаровательной особой, которая, по его словам, была преподавательницей французского. Эта очаровательная особа, вне всякого сомнения, не владела французским настолько, чтобы обучать ему других, но месьё Гранден нашёл именно этот повод, чтобы постоянно держать её подле себя, у себя, в своём доме. Я поступил в эту школу в ту пору, когда мадам Гранден, оповещённая о неверности мужа, предпринимала тщетные попытки вновь отвоевать то, что по её разумению называлось супружеским счастьем. Бедная мадам Гранден! Обманутая на глазах у всех собственным мужем, она стала всеобщим посмешищем. Дня не проходило, чтобы она, бледная, краше в гроб кладут, от злости и отчаяния, не врывалась в классную комнату, размахивая очередным письмом или дамским носовым платочком, только что обнаруженными в одном из карманов какой-нибудь мужниной одежды.
— А это что такое? Может, скажешь, и этот платочек тоже твой?!
И месьё Гранден, невозмутимо, хотя и не бледней законной супруги, отвечал:
— Оставь ты меня в покое, хотя бы на уроках!
— Ах, уроки, уроки, подумать только, — не лезла за словом в карман мадам Гранден, — и у тебя ещё хватает наглости оценивать поведение этих молодых людей, которые живут здесь, рядом с нами, ведь они не глухие и не слепые, а ты подаёшь им мерзкий пример мужчины, который ведёт себя в собственном доме как настоящая свинья, как последний подонок… да-да, такой ты и есть!
— Хватит, довольно, — кричал тут месьё Гранден, — убирайся отсюда вон!
— Это не мне убираться, этой твоей шлюхе пора вон... — и так далее и тому подобное.
Само собой, при подобных сценах мы отнюдь не задыхались от пресловутого почтения, с каким нам полагалось относиться к своим наставникам.
Нам так и не суждено было узнать, чем всё завершилось между месьё и мадам Гранден, но лично я склонен думать, что конец оказался весьма печальным, ибо однажды утром, в понедельник, двери школы оказались закрыты.
Последний
Мой последний пансион, двенадцатый по счёту, находился в доме номер 77 по улице Дам. Во главе его стоял месьё Пракс. Он был милейшим человеком. Уступил мне свою комнату, и в его заведении я пользовался известной свободой. Коей наслаждался вволю, а порой и злоупотреблял без меры. Ведь мне в ту пору было семнадцать лет!
Столовался я частенько в городе, учёбой вовсе пренебрегал, и случалось, возвращался поздней ночью или ранним утром.
Месьё Пракс смотрел на это сквозь пальцы в течение нескольких месяцев, однако пришёл день, когда терпение его лопнуло, и он счёл своим долгом оповестить о моих проделках отца.
Люсьен Гитри в ту пору возглавлял театр «Ренессанс» и играл там в пьесе «Шатлен». С тех пор уже тридцать два года минуло. Короче, однажды вечером господин Пракс стучится в дверь отцовской артистической уборной, входит и заявляет: