* * *
Любовь подобна жажде. Она есть жаждание души тела (т. е. души, коей проявлением служит тело. Любовь всегда — к тому, чего "особенно недостает мне", жаждущему.
Любовь есть томление; она томит; и убивает, когда не удовлетворена.
Поэтому-то любовь, насыщаясь, всегда возрождает. Любовь есть возрождение.
Любовь есть взаимное пожирание, поглощение. Любовь — это всегда обмен — души-тела. Поэтому, когда нечему обмениваться, любовь погасает. И она всегда погасает по одной причине: исчерпанности матерьяла для обмена, остановке обмена, сытости взаимной, сходства-тожества когда-то любивших и разных.
Зубцы (разница) перетираются, сглаживаются, не зацепляют друг друга. И «вал» останавливается, «работа» остановилась: потому что исчезла машина, как стройность и гармония "противоположностей".
Эта любовь, естественно умершая, никогда не возродится…
Отсюда, раньше ее (полного) окончания, вспыхивают измены, как последняя надежда любви: ничто так не отдаляет ицу) любящих, как измена которого-нибудь. Последний еще не стершийся зубец — нарастает, и с ним зацепливается противолежащий зубчик. Движение опять возможно, то-есть, сколько-нибудь. Измена есть, таким образом, самоисцеление любви, «починка» любви, «заплата» на изношенное и ветхое. Очень нередко «надтреснутая» любовь разгорается от измены еще возможным для нее пламенем и образует сносное счастье до конца жизни. Тогда как без «измены» любовники или семья равнодушно бы отпали, отвалились, развалились; умерли окончательно.
* * *
…право, русские напоминают собою каких-то арабов, странствующих по своей земле…
И "при свете звезд поющих песни" (литература). Дело все не в русских руках.
* * *
Почтмейстер, заглядывавший в частные письма ("Ревизор"), был хорошего литературного вкуса человек.
Раз, лет 25 назад, я пошел случайно на чердак. Старый чемодан. Поднял крышку — и увидел, что он до краев набит (в конвертах) старыми письмами. Сойдя вниз, я спросил:
— Что это?
— Это мои (ко мне) старые письма, — сказала женщина-врач, знаменитая деятельница 60-х годов.
Целый чемодан!
Читая иногда письма прислуге, я бывал поражен красками народного говора, народной души, народного мировоззрения и быта. И думал: — "Да это литература, прекраснейшая литература".
Письма писателей вообще скучны, бесцветны. Они, как скупые, «цветочки» приберегают для печати, и все письма их — полинявшие, тусклые, без «говора». Их бы и печатать не стоило. Но корреспонденция частных людей истинно замечательна.
Каждый век (в частных письмах) говорит своим языком. Каждое сословие. Каждый человек.
Вместо "ерунды в повестях" выбросить бы из журналов эту новейшую беллетристику и вместо нее…
Ну, — печатать дело: науку, рассуждения, философию.
Но иногда, а впрочем, лучше в отдельных книгах вот воспроизвести чемодан старых писем. Цветков и Гершензон много бы оттуда выудили. Да и "зачитался бы с задумчивостью" иной читатель, немногие серьезные люди…
* * *
Приятно стоять "выше морали" и на просьбы кредиторов по-наполеоновски размахнуться и гордо ответить: "Не плачу". Но окаянно, когда мне не платят; а за «ближними» есть должишки. Перебиваюсь, жду. Не знаю, как выйти из положения: в мелочной задолжал. Не обращаться же к приставу, хоть и подумываю.
(философия Ницше).
* * *
Да, я коварен, как Цезарь Борджиа: и про друзей своих черт знает что говорю. Люблю эту черную измену, в которой блестят глаза демонов. Но ужасно неприятно, что моя квартирная хозяйка распространяет по лестнице сплетни, будто я живу с горничной, — и дворники "так запанибрата" смотрят на меня, как будто я уже и не барин.
Я барин. И хочу, чтобы меня уважали как барина.
До "Ницшеанской свободы" можно дойти, только "пройдя через барина". А как же я "пройду через барина", когда мне долгов не платят, по лестнице говорят гадости, и даже на улице кто-то заехал в рыло, т. е. попал мне в лицо, и, когда я хотел позвать городового, спьяна закричал:
— Презренный, ты не знаешь новой морали, по которой давать ближнему в ухо не только не порочно, но даже добродетельно.
Я понимаю, что это так, если я даю. Но когда мне дают?..
(тоже философия).
* * *
Рцы точно без рук и без ног. Только голова и живот.
Смотрит, думает и кушает.
Ему приходится «служить». Бедный. На службе в контроле он мне показал из-под полы великолепные «пахитоски»:[122]
— Из Испании. От друга. Контрабанда.
Потом я таких нигде не встречал.
На обеде с Шараповым и еще каким-то пароходчиком я услышал от него замечательное выражение: "вкусовая гамма" (что после чего есть).
Но сидя и не двигаясь, он все отлично обдумывает и не ошибается в расчете и плане. Он есть естественный и превосходный директор-воспитатель, с 3–4 подручными «субиками», Лицея, Правоведения, чего угодно. А он вынужден был "проверять отчетность" в железнодорожном департаменте. Поневоле он занимался пахитосками.
От него я слышал замечательное выражение. Весь настороженный и как-то ударя пальцем по воздуху, он проникновенно сказал раз:
" Такт есть ум сердца". Как это деликатно и тонко.
Еще:
"Да, он не может читать лекций. И вообще — ничего не может. У нас его и вообще таких гонят в шею. В Оксфорде его оставляют. Он копается в книгах. Он ищет, находит, нюхает. Он — призванный ученый; ученый по вдохновению, а не по диплому. И молодым людям, из элементарной школы и почти что с улицы, полезно видеть около себя эту постоянную фигуру сгорбленного над книгами человека, которая их учит больше, чем лекции молодого, блестящего говоруна".
Ведь это — канон для университетов, о котором не догадался ни один из русских министров просвещения.
* * *
Есть несвоевременные слова. К ним относятся Новиков и Радищев. Они говорили правду, и высокую человеческую правду. Однако если бы эта «правда» расползалась в десятках и сотнях тысяч листков, брошюр, книжек, журналов по лицу русской земли, — доползла бы до Пензы, до Тамбова, Тулы, обняла бы Москву и Петербург, то пензенцы и туляки, смоляне и псковичи не имели бы духа отразить Наполеона.
Вероятнее, они призвали бы "способных иностранцев" завоевать Россию, как собирался позвать их Смердяков[123] и как призывал их к этому идейно "Современник";[124] также и Карамзин не написал бы своей "Истории".[125] Вот почему Радищев и Новиков хотя говорили «правду», но — ненужную, в то время ненужную. И их, собственно, устранили, а словам их не дали Удовлетворения. Это — не против мысли их, а против распространения этой мысли. Вольно же было Гутенбергу изобретать свою машинку. С тех пор и началось "стеснение свободы мысли", которая на самом деле состоит в "не хотим слушать".
* * *
Национальность для каждой нации есть рок ее, судьба ее; может быть, даже и черная. Судьба в ее силе.
"От Судьбы не уйдешь": и из "оков народа" тоже не уйдешь.
* * *
— Посидите, Федор Эдуардович.
— Нельзя. Меня Бызов ждет.
— Что такое "Бызов"?
— Товарищ. Из университета. Тоже вышел.
— Ну?
— Я пошел к вам. Да зашел к нему: "Пойдемте вместе, а то мне скучно". Он теперь ждет меня у ворот.
И до сих пор «Шперка» я не могу представить «и» без «Бызова». Шперк всегда "с Бызовым". Что такое «Бызов» и какой он с виду, я никогда не видал. Но знаю наверное, что не мог бы так привязаться к Шперку, если бы он не был "с Бызовым" и вечно бы не таскал его с собой.
Еще Шперк приучился таскаться к философу… забыл фамилию. Он (под псевдонимом) издал умопомрачительную по величине и, должно быть, по глубине книгу — "Кристаллы человеческого духа".[126] Радлов и Введенский, конечно, не читали ее. Забыл фамилию. Леднев (псевдоним)… Он жил за Охтой, там у него был свой домик, с палисадником, и сам он был маклером на бирже; маклером-философом. У него была уже дочь замужняя, и вообще он был в летах.
Моя жена ("друг") и этот маклер были причиной перехода Шперка в православие. Шперк удивительно к нему привязался; попросту и по-благородному — «по-собачьи». Маклер был для него самый мудрый человек в России, — "куда Введенский и Радлов"! Он был действительно прекрасный русский человек, во всех книгах начитанный и постоянно размышляющий. Он упрекал Шперка, что тот выпускает всё брошюры, т. е. "расходуется по мелочи".
Наблюдать любовь к нему Шперка было удивительно трогательно.
Вспомнил фамилию философа — Свечин.
* * *
— Барин, какой вы жестокий.
— А что, няня?..
— Да вы заснули. "Боже! Боже! Заснул!!!"
А Шперк все тем же музыкальным, вникающим в душу голосом читал "Душа моя" (поэма его в белых стихах).
— "Вы читайте, Федор Эдуардович, а я полежу", — сказал я. И в чтении его — все было понятно, как в разговорах его — все понятно. Но когда сам его читаешь по печатному — ничего не понимаешь.