Равнодушие, зрелость, которые на все смотрят холодными глазами рассудка? Вероятно, так. Но только не равнодушие...
Ветер бил прямо в лицо, там, впереди, уже слышались крики, полицейские свистки... Вдруг он увидел, как стекло огромной витрины гастрономического магазина треснуло, рассыпаясь по тротуару мелкими осколками. За этой витриной другая, третья... Вот оно, самое страшное, — стихия... Побьют витрины, уймут свою злость, а потом... тюрьма, горькое разочарование — и в результате никаких изменений, все будет по-старому.
Утренние газеты вышли с экстренными сообщениями о беспорядках на Пэл-Мэл и в других районах города. Отмечалось, что подстрекатели к бунту арестованы, среди них Бернс и еще несколько социалистов.
— Вот и все, — горестно проговорил Сергей Михайлович. — Революция закончилась. Возможно, кое-где еще вспыхнет, но это уже не имеет значения. Главное произошло. Массы на собственном опыте убедились, что даже разбитые витрины ничего ощутимого не могут прибавить к их нищенскому существованию.
Жаль Джона. Не послушал. Он, конечно, не обязан был слушать кого-то со стороны. Шел по зову своего сердца, по велению своей совести. Разве не так бывало и с ним, Сергеем, в Петербурге, когда товарищи настаивали на выезде, а он всячески уклонялся от этого? Почти так. Молодости свойственна одна прекрасная черта — ей все по плечу, она никого и ничего не боится.
Необходимо было спасать товарища. Эвелинги советовали организовать выступления рабочих с требованиями немедленно освободить арестованных. Эту мысль поддержал и Энгельс. Он был уверен, что заключенных долго не продержат, — дескать, буржуазия, напуганная стихийным выступлением масс, пойдет на уступки.
Степняку такая позиция казалась приемлемой. Помощь, которую оказал официальный Лондон безработным, двойственные отклики печати на последние события давали основание надеяться на успех.
Митинги, петиции на имя влиятельных особ все же сделали свое. Бернса и других арестованных осудили только на три месяца тюремного заключения. Это была победа. Незначительная, условная, но все же победа.
В разгар выступлений социалистов приехал Кропоткин. Освобождения его из тюрьмы в эмиграции ожидали. Прогрессивная общественность многих стран и самой Франции, где он пребывал в тюрьме, уже давно добивалась этого. Несколько последних лет Петр Алексеевич провел в Клерво — в одной из центральных тюрем Франции, расположенной в небольшом селе и окруженной болотами. В эту тюрьму его перевели вскоре после суда, состоявшегося в Лионе. В этой же тюрьме сидела и Луиза Мишель, известная деятельница Парижской коммуны. Их одновременно и выпустили.
Петр Кропоткин
Кропоткин приехал с женой, которая все время была при нем, даже в Клерво, поселившись там и занимаясь естественными науками, сдав перед этим экзамен на степень бакалавра. К Степнякам их привел тот же Чайковский. Чайковский проживал в Харроу — предместье Лондона, читал лекции по русской истории, политической жизнью интересовался мало, все же связей с эмигрантами не порывал, стремился оказывать им всяческое содействие. Он помог Петру Алексеевичу добраться к Кравчинскому, у которого на первых порах и остановился Кропоткин.
Можно сказать, что, не считая знакомства с Энгельсом, в последние годы не было у Сергея большей радости, чем эта встреча. Друзья долго стояли обнявшись, и трудно словами выразить чувства, владевшие в этот момент их сердцами.
— А помнишь, Сергей...
— Все помню, до мелочей помню, дорогой Петр Алексеевич. Как славно, что вы уже на свободе. Чувствуете-то себя как? Вид вроде бы ничего, молодцеватый.
— Благодаря ей, — Кропоткин кивнул на жену. — Сама вот извелась, диссертацию из-за меня отложила.
Кропоткина, взглянув на мужа, улыбнулась. Выглядела она действительно болезненно — лицо серое, землистое, в глазах усталость.
— Хвораю, Сергей Михайлович, — пояснила она. — Малярия терзает. Вокруг Клерво низменность, болото, летом — тучи мошкары.
Тем временем Фанни расставила на столе чашки и начала разливать чай. Кропоткина принялась помогать ей.
— Как же теперь мыслится дальнейшая работа? — спросил гостя Степняк. — Чем будем заниматься?
— Все тем же, батенька, тем же, — не колеблясь ответил Кропоткин. — Горбатого разве что могила исправит. Это только Николай Васильевич, — вскинул взгляд на Чайковского, — иную веру принял, а нас с вами...
— Моей веры вы не трогайте, — отозвался Чайковский. — Каждому свое.
С тех пор, как после разгрома кружка Чайковский эмигрировал и увлекся религией, поисками нового бога, трудно было узнать в нем прежнего вдохновителя молодежи, чьим именем называлась первая группа народников. Чайковский стал замкнут, молчалив, малообщителен.
— Я же и говорю, — продолжал Кропоткин. — Каждому свое. Сейчас здесь совсем не то, что было в первый мой приезд. Демонстрации, бунты... даже бомбы, слышал я, бросают. А тогда было — хоть волком вой. А что, Сергей Михайлович, есть какое-то предложение или просто так спрашиваешь? — обратился к Степняку.
— Просто так ничего не бывает, — о чем-то думая, ответил Сергей Михайлович. — Вижу, что вы не переиначились. Трудно нам будет.
— А кто надеется на легкое? — возразил Кропоткин.
— Не об этом речь. Большинство смотрит на нас как на агентов русского нигилизма. А нигилизм здесь понимают по-своему. Все эти взрывы связывают с нашей деятельностью. Еще неизвестно, какой стороной обернутся для нас последние события, не предъявят ли нам ультиматум, не объявят ли нас персонами нон-грата.
Женщины поставили печенье, разрезали пирог, Фанни пригласила к столу.
— Каков же совет? — спросил Кропоткин. — Ты принялся за писания, может быть, и мне садиться за мемуары?
— Почему за мемуары? Должны делать одно, общее. Нас ведь — и лондонцев, и парижан — одно заботит. Один шашель точит нашу жизнь.
— А мы и будем делать одно, — сказал Кропоткин. — Расхождение во взглядах еще не аргумент для разрыва. Мы действительно стремимся к одному — к свержению тирании, а какими путями — это другой вопрос, об этом пусть судит история.
Кравчинский терпеливо слушал. Ему, хозяину, не к лицу было прерывать гостя, хотя чувствовал, что рано или поздно спор между ними вспыхнет.
— Что ж, — сказал он, — назад, к анархии? Вива Бакунин?
Кропоткин посмотрел на него утомленным взором.
— Зачем же вива? Бакунин не бог, его учение не вечно. И мы с вами не апостолы, чтобы всю жизнь поклоняться одному, неизменному. История движется, годы идут.