из колодца. Когда Косого Фаюкина вывели во двор, Афонька Капустин посоветовал:
— Знаешь чего, лучше добром скажи. Может, не по своей вине с партизанами путался, застращали.
— Ты свою службу сполняй, — отозвался Косой Фаюкин. — За нее и получишь.
— Стращаешь, а?
— Глупый ты, Афоня, зеленый — чем стращать? У тебя пистолет, у меня голые руки. Про жизнь говорю, она от века воздает. У матки да батьки спросил бы, они знают…
И все же Афонька Капустин, забубенный и нахрапистый с молодости, но не лишенный наблюдательности, встревожился, почувствовал опасный намек. Будь его воля, он выгнал бы Косого Фаюкина на все четыре стороны — не с тем, что жалел его или сочувствовал ему, а с тем, чтобы себе лишний раз не накликать беду. Пошел служить немцам по расчету, чтобы выбиться в начальство, считал, что советская власть кончилась, никогда больше не вернется — зачем же держаться за хвост, когда можно за гриву? Однако все шло не так, как думалось, лютость немцев озлобила народ — что говорить о партизанах, в селе из-за угла могут ножом пырнуть. Выходило, что лучше поберечься, не брать на руки лишнего. Но и решать не его воля, и советы коменданту давать — что плевать против ветра…
С Косого Фаюкина сняли полушубок, рубаху, разложили на бревне лицом вниз, руки подвязали снизу. Подумал с горькой усмешкой — раньше баб обнимал, а теперь сосновую лесину… Один полицай, с обрюзгшим лицом и вывернутыми губами, незнакомый, стегал, похекивая для острастки, другой на шестом — восьмом ударе выливал кружку воды. Кожу то прожигало, словно раскаленным железным прутом, то будто схватывало льдом. Витая плетка, тонкая, потрепанная, до ребер не пробивала, но наверху рвала, оставляя темные полосы.
— Говорьи правда! — ровным, спокойным голосом повторял комендант. — Говорьи правда!
Косой Фаюкин прикусывал язык, ронял хрипло:
— Все сказал…
После тридцати или сорока ударов коменданту показалось, что полицай сечет нерадиво, приказал передать плетку своему ефрейтору. Тот, высокий, жилистый, бил без широкого замаха, но быстро и жестоко. Косой Фаюкин судорожно стискивал бревно, вжимался в него впалой грудью, вонзал ногти в податливую кору, старался думать о сынах, — если живы, отплатят! — о Матрене, о лагере, о комиссаре и Михайле Кузовкове, о том, как бьют гитлерюков под Сталинградом, им, наверное, солонее приходится… Когда спина залилась кровью, а руки стали синеть, ему на мгновение почудилось, что летит в теплую, мягкую мглу, обеспамятел. Комендант постоял, размышляя, сказал:
— Побирьуха, не побирьуха — теперь вред не делает. Теперь его нет на белый свет.
И приказал отправить Косого Фаюкина в его хату.
Полицаи положили его лицом вниз на соломенный матрац, оставшийся с довоенной поры, слежавшийся, пахнущий мышами, заледенелый. Разрешили соседям протопить печку, если хотят, дать поесть, а нет — так и нет. Косой Фаюкин попил воды, с трудом задирая голову, прожевал кусочек хлеба, прохрипел:
— Себе поберегите, на мне трата пустая…
Соседские старухи кое-как натянули над спиной дерюжку, чтобы не касалась тела, высохшие от недоедов, в чем душа держится, хлюпали носами, ни о чем не спрашивали, знали — что надобно, сам скажет. Война отучила даже самых языкатых и от сплетен, и от излишнего любопытства, сунешь нос, ущемит голову. Назавтра, когда развиднелось, Косой Фаюкин стал пошевеливаться, оживать, почувствовал облегчение, будто с него ссыпалась, сползала могильная земля, — на самом деле потому, что все одеревенело, у боли тоже есть грань, — но перед глазами стояла дымная пелена, из которой смутно вырисовывалось лицо жены. Спросил:
— Ты, Матрена? Пришла?
Старухи переглянулись, закрестились:
— Видения.
Он расслышал, помотал головой:
— Помстилось… Умерла моя Матрена в лесу.
И еще, отдышавшись:
— Сыны придут, скажите — мол, в порядке помер, в человеческой вере.
С трудом сложил кукиш из синеватых пальцев, медленно приподнял над ухом:
— А это Афоньке Капустину с комендантом. Нехай закусят!..
Не понимая, что к чему, где от разума, где от бреда, старушки молча плакали, утирали глаза концами застиранных платков. На улице подвывала, скулила вьюга, в окнах косо висел снег, придавленная им улица была пустынна, ни человека, ни собаки. В середине дня, облепленный белым, будто вылез из-под мельничного жернова, зашел посланный Афонькой Капустиным полицай, переминался в дверях, выяснял — что, как? Старушки качали головами — плохо, видно, отходит.
На вторую ночь под прикрытием вьюги партизаны атаковали с тыла и подожгли станцию, в жестоком бою уничтожили сильную охрану и взорвали три пролета огромного моста, отдельная группа ворвалась в село. Комендант и все немцы при нем огрызались, были перебиты, большинство полицаев тоже. Человек семь или восемь, стреляя для острастки неприцельно, в небо, подались к логам, с ними Афонька Капустин. Но, видно, пришел его час — догнала пулеметная очередь на последнем броске перед обрывом, подломила, швырнула в сугроб. Закричал, звал на помощь — никто не вернулся, не перевязал. Истек кровью, смотрел в крутящиеся облака мутными ледышками вместо глаз.
Косого Фаюкина бережно укутали одеялами, обложили тюфяками, увезли на подводе — он был без сознания. Так, не приходя в себя, и умер через два дня — открыл широко глаза, будто увидел что необыкновенное, потянулся и с коротким вздохом, — казалось, выпустил на волю, в широкий мир лесов и полей исстрадавшуюся душу живую, — опал грудью, затих. Хоронили в сизом рассвете, пока не летали самолеты, на краю сухой поляны, у изножия старой плакучей березы. Сняли шапки, разорвали морозный воздух залпами из винтовок и автоматов; колыхнулись ветки, стек белыми струйками снег; комиссар поднял за плечи, оторвал от талой глубинной земли обмиравшую в горе Матрену.
Прибавившись ко многим другим, темнел некоторое время в лесной чаще могильный холмик, потом снегопады и поземки зализали его, разгладили под общее белое полотно. Лишь весной, когда подули теплые ветры и на сверкании кучевых облаков снова прорисовались журавлиные стаи, опять обозначился он в особости, и старая береза сочила на него с поникших ветвей прозрачные капли, и вокруг по закрайкам оступавшего в теневые ложбины снега вспыхнули во множестве синие и розоватые цветы сон-травы.
К осени область освободили, партизаны ушли кто в армию, кто к мирным делам — в села, на заводы. Вскоре после войны, одинокая в старой хате, — сыны не вернулись, — умерла жена Косого Фаюкина. К могиле его, если было по пути, изредка сворачивал кто-нибудь из знавших его в отряде, клал летом цветы, сорванные тут же, зимой еловую ветку. А потом все стало отходить в прошлое, забываться.
Только через восемнадцать лет, когда в колхозе, на краю уже стареющего сада, рядом с заасфальтированным большаком построили большой