— Так-то оно так, — соглашаясь, не соглашались с ним бояре, — токмо ныне иная в них страсть. Будто со дня на день второго пришествия ждут.
— Ну пусть подождут и второго пришествия, и рая земного. Они испокон его ждут. И ереси их все — о рае земном! О справедливости, о превечном добре. Будто от добра и справедливости хлебы на деревах расти изочнут.
Своим хладнокровием и непомерным презрением к черни Мстиславский только сильней растравлял бояр. Видели они, что первый боярин, облаченный наибольшей властью в думе, властью, которая только и могла еще как-то защитить их, далек от их тревог. Именно презрение к черни и отгораживало его от этих тревог, а может быть, и не только презрение…
— Нет, боярин, — ополчались они против Мстиславского, — не чуешь ты знамения времени! А смерд, он чует. И сыграет он свой праздник на нашей улице.
— Нынче на Руси праздники заказаны всем. Вот знамение времени. А смерд… Он, как собака, сильней всего чует трусость. Покажи собаке спину — тут же вцепится. Так и смерд… Пошто спину ему казать? Овцой пошто перед ним делаться? Пред овцой всяк волк!
— Смел ты в суждениях, боярин, да на деле пошто ж не таков? Чернь всю зиму мутилась, и ты всю зиму сидел разом с нами в Кремле.
— Потому и сидел разом с вами, чтоб вы вовсе из Москвы не побежали. Видел, некоторые из вас уж намерялись метнуться вон — на позор свой.
— Нет в том позора — живот свой от поругания спасти!
— От супостата не бегаем, а от холопов своих бегать станем. Стыдитесь, бояре! Какова нам тогда цена в государстве?!
— Подступит лихая година — и побежишь! Было б куда бежать. Ну как вся Русь возмутится?! Нет смирения больше в черни.
— Они токмо часу ждут своего! Овцой или волком предстань перед ними — все едино, ежели час тот наступит!
— Мочалу ремня не порвать! — стоял на своем Мстиславский.
— Так-то оно так, токмо ин неведомо, кто есть мочало, а кто ремень?!
2
В кипучем напряжении жила Москва. Томилась, искушаемая неизвестностью, и вольготствовала, раскрепощенная взбудораживающим предчувствием перемен. Любое, самое незначительное событие теперь обретало особый смысл, особое значение… Теперь во всем, что бы ни случалось на Москве, даже если царь выезжал на прогулку не на белом коне и не из Фроловских ворот, как обычно, а из Никольских или Тимофеевских, виделось предвестие этих перемен.
Жадно ловились слухи… Им внимали и пересказывали их с такой благоговейностью и верой, будто не от людей исходили они — будто от кого-то и откуда-то свыше.
На торгу, на площади перед Кремлем и в самом Кремле не безлюдело теперь никогда. С утра и до позднего вечера — до той поры, когда уже на улицах и рогатки начинают задвигать, а в Кремле запирать ворота, толпится посадский народец, словно боясь прозевать что-нибудь.
Зазвонит неурочно колокол, взбрякнет било на Казенном дворе иль бирюч с накрачеями 239 двинется к Лобному месту, и вот уже валит туда возбужденная толпа — узнать, увидеть, услышать… Не вещает ли колокол долгожданное, не о том ли гремит било, не огласит ли бирюч царского указа, который не будет уже зачинаться, как прежде: «Царь решил, а бояре приговорили…»
Особенно людно бывает в воскресные дни. Воскресный день — святой день! Мирно в воскресенье в Москве, покойно, пристойно… В воскресный день Москва не судит, не казнит, не оглашает указов — в воскресный день Москва молится, усердно, с утра до вечера, отмаливается, чтобы на следующий день с облегченной совестью опять приняться за свои обычные дела — судить, пытать, казнить, мять кожи, ткать, печь хлеб, лепить горшки, ковать железо…
Начнется неделя, начнутся будни, а будни неизменно приносят что-нибудь новое, неожиданное.
Прометнулся слух, будто царь отменяет на два года свою государеву подать, да поугольное 240, да роздвинское 241, да ямскую пошлину, и будто дьяки уж и указную грамоту пишут.
Поддалась Москва этому слуху — сильней, чем всем прочим… Как благословение приняла она его. Со дня на день стала ждать царской грамоты. Не дождалась. Иного дождалась… В один из дней вдруг налетели на торг верховые черкесы, а с ними судебные приставы, да подьячие, да дьяки из Разбойного и Сыскного приказов… Окружили житные ряды, принялись обыскивать, кто какой мерой жито мерит. У кого находили старую меру, тут же, без суда и приговора, рубили руки.
Сколько уж лет прошло, как царь ввел новую меру — осмину, и спуски велел с нее сделать, и кликали на торгу тогда целое лето, чтоб отныне все мерили новой мерой, ан нет, не исчезла с торга старая мера, десять лет прошло, а она все в ходу. И не выгоды ради, и не для обмана держатся ее: старой меры с новой никому не спутать. По привычке держатся, по упрямству, по строптивству. От прадедов мерили старой мерой, и забот никаких не знавали, и неудобств никаких не было — еще бы тысячу лет преспокойно мерили… Только царь рассудил иначе и запрет на старую меру положил крепкий и неотступный: кого уличали — брали заповеди два рубля, уличали в другой раз — брали вдвое, а на третий — втрое и в тюрьму. И все равно продолжали мерить старой мерой.
…Десятерым отрубили руки — безжалостно, не дав и крестом осениться в последний раз. Ни заповеди не взяли, как прежде, и в тюрьму не поволочили… Руку под топор — и весь суд.
Ужаснулась Москва, притихла, затаилась… Вспомнилось, как в последний год княжения великого князя Василия точно так же хватали на торгу людей за порчу денег — и виноватых, и безвинных, всех, у кого находили хоть одну резаную деньгу, — и руки секли, и олово лили в рот… Целый месяц не прекращались казни: везли тогда на расправу в Москву и смолян, и костромичей, и ярославцев, и вологжан, но самую горькую чашу испили московиты. Вот и сейчас ужаснулись они, подумав, что все это может повториться. Стали впотай поговаривать, что это псковичи-сведенцы, переселенные великим князем Василием в Москву после присоединения Пскова, поклепали перед царем московитов, мстя им за притеснения, которые терпели от них. Шептались, что будто подали они царю грамотку с докладом на все лихие и тайные дела московитов, которые те, мол, творят мимо царских указов; и со светом, мол, ночью сидят, и в кости играют, и бражку да пиво, что ни неделя, варят, и корчмы и блядни скровные 242 держат, куда мимо церкви не по одному дню хаживают, и с людьми, мол, разбойными знаются да и с татями, и разбой их и татьбу покрывают, а еще, мол, и бесовством всяким прельщаются, рядятся и на позоры 243 ходят, — и за все это будто намерился царь сыскать с московитов, учинив самый строгий обыск, и отсеченные руки — это только начало, а как сыщет он все неправды и неисправления, примется и головы сечь.
Растерялись московиты, приуныли, сошла с них дерзкая хорохорливость — как водой смыло… Ждали добра, стали ждать худа. Самые ретивые нахаживали, однако, к псковичам на Сретенку, допытывались со злобой, пошто измыслили честной люд московский ябедами испроторить, грозились расправой, которую нередко учиняли псковичам. Псковичи клялись, что ни ябед, ни крамол никаких на московитов не выдумывали, доносов не составляли и даже в мыслях не держивали такого, потому что и сами не свят угодники, да и жить им в Москве не по году, а до скончания живота, и не хотят они иметь с московитами раздорного сожития.
Московиты не верили им, продолжали грозиться, но исполнять свои угрозы, однако, не подумывали — боялись навлечь на себя еще большую царскую немилость. Псковичи (тоже дошлый и задиристый народец!), почуяв, что нынче им нечего бояться московитов, что те сами полны страха, хоть и гоношатся перед ними и грозятся, оставили свои клятвы да божбы и пустились в посмешки:
— Ну и дурьи ж на вас головы! Сами на себя наплели, понаветили, да и ходите с полными портами!
— Всю Москву свою обвоняли!
Теперь на торгу, в кабаках псковичи не отмалчивались, как ранее, не скрывали своего псковского выговора, не таились — сами задирали московитов:
— Слыхивали мы, пустились уж многие ваши вины с себя складывать. Шкуру свою спасают — доносы в приказ несут!
— Будет вам тож, что и нам! Сведет вас государь из Москвы — на Казань али к немцам! Изведаете тадысь, каково оно, житье-то, в чужом краю, — подтравляли они московитов при случае. — Каждый ваш след попрекнут, как нынче вы нам попрекаете.
— Да и спесь вашу московитскую пооблупят, как с яйца скорлупу.
— Эх вы, капустники-мякинники, — с прежней заносчивостью, которую даже и страх не мог поунять, отвечали московиты. — И мозги у вас мякинные! Ничего-то вы не разумеете! Уж сколь раз мы бывали под государевой опалой, а сводить нас николи же не сводили, занеже как может Москва быть без московитов?! Не стало у вас во Пскове веча, и Пскова не стало.