— Славный княж Мономах, зело можный и благоискусный твой пращур, — говорил он царевичу, — сам был грамоте вельми горазд, а про отца своего поминает: тот, деи, дома сидя, изумел пять языков иноплеменных. Ты же в лени своей и непрележности единому языку, родному, навыкнуть не потщишься.
Царевич дерзил, отшвыривал от себя книгу и грозился в первую очередь, как только станет государем, казнить надоевшего ему дьякона.
— Не навыкший грамотическим хитростям, неразвитой, неискусный разумом — такой государь слеп в воле своей, — говорил Федоров с мягкой, ненавязчивой назидательностью. — И толико тяготы и неустроения всякие государству от такого государя, а люду всему — едино беды и горести. Надменность, и спесь, и самочинство — триединая ипостась такого государя, и добро не будет обретаться рядом с ним, и справедливость не будет править его рукой. А справедливость для государя… — намерился продолжить свою мысль Федоров, но, вдруг увидев Ивана, стушевался, и не страх, не отчаянье были в нем — скорей невольное отступничество — не предательское, а спасительное, как подсознательно отдернутая от огня рука. Он низко поклонился Ивану, повинно и даже раболепно, но, когда Иван вплотную подошел к нему и искоса, лукаво-острым прищуром прицелился в него, бог весть что тая за этой коварной лукавиной, дьякон уже одолел свою растерянность, и та невольная, подсознательная повинность, что низвела его до искупительного раболепства, и робость, которую он всегда испытывал перед Иваном, уже сменились в нем простым и спокойным достоинством, в котором его человеческие слабость и твердость были теперь на равных.
— Мысли твои… горазды, дьякон, — выговорил с растяжкой, жестко и холодно Иван и, чувствовалось, через силу, наступив себе на душу, которая никогда не соглашалась и не могла бы согласиться с тем, с чем согласился его разум. — Однако будущий государь может им не внять, а нынешний — не простить их! — Взгляд Ивана стал еще острей, и в пытливой прищурности его поубавилось смягчающего лукавства, но острота эта не была ни злой, ни угрозливой — в мудрые глаза холопа жестко и властно смотрели такие же мудрые глаза царя.
— Нешто не ведаешь ты про се?
— Ведаю, государь…
— Пошто же не спрячешь, не удушишь их, как иные, что окрест тебя… и меня? Святую заповедь блюдешь: лжи послух не буди? Иль мнишь, что цари снизойдут до твоей правды?
— Нет правды моей… либо твоей, государь, — сказал Федоров, потупляя взор — то ли повинно, то ли опасливо, пряча от Ивана невольную дерзость своих глаз. — Правда ничья. Она единая, святая, как бог!
— У сильных — сильная правда, у слабых — слабая, — отрубил Иван. — Что твоя правда-истина, коей ты потчуешь царевича разом со всеми грамотическими премудростями? В чем суть ее? — напряг голос Иван. — В извечном стремлении к добру и справедливости? А государь не должен быть справедливым. Да! Государь должен быть правым, — опять отрубил он. — Пред богом, пред отечеством… Правым в путях своих, в задумах, в свершениях. И тогда все дозволено ему, и все простится!
— Ежели государь будет справедливым, он будет и правым.
— Нет! — непримиримо мотнул головой Иван. Казалось, сейчас он разразится бранью и криком, однако этого не случилось. Спокойно и твердо, с глубокой убежденностью, в которой, как и в прежних его словах, не было ни доли назидательности, он сказал Федорову, а может, и не Федорову вовсе, может, самому себе или тому внутреннему своему противнику, вызывающему смуту и разлад в его душе, с которым вел жестокую, непримиримую, не затихающую ни на мгновение борьбу: — Справедливость — се отступничество от правоты своей. Да! Ибо справедливость требует воздавать должное и неправым, и недругам… А кто воздаст должное мне, правому?
— Справедливые и чтящие тебя, государь.
— Чтящие?! — вздернулся Иван. — Не те ли, о коих писано: приближаются ко мне устами своими и чтут меня языком?..
В глазах Ивана вновь появилась лукавинка — надменная, заумноватая и злая. Он посмотрел на Федорова так, будто знал, что тот ответит, и, упредив его взглядом, взглядом же досказал все, на что не захотел тратить слов.
Федоров не решился дальше возражать ему, покорно замолчал.
Царевич, почуяв, что может нынче увильнуть от занятий, отодвинул от себя книгу, вылез из-за стола, подошел к отцу, с наивной детской хитроватостью желая подольститься и рассчитывая на отцовскую ласку и благосклонность, приткнулся головой к его руке. Иван ласково потрепал его густые русые вихры, но сказал строго, с укором и неодобрительностью, не столько, однако, журя его, сколько наставляя:
— Не гораздо, царевич!.. Нерадивость твоя постыдна. Ты — царский сын, наследник престола. Тебе не пристало, подобно холопам твоим, потакать своей лени и закосневать в первородном невежестве, как истинно рек тут тебе отец дьякон. Разум твой должен быть крепок и знаниями различными довлеть обременен. Тогда воля твоя будет крепка и пути тверды и ясны. Уразумел ты меня, сын?
— Да, тять…
— А теперь ступай. И впредь будь прилежен. Я в твои поры уж вторицею святое писание прочел, и святой отец богомолец наш Макарий не давал мне иного досуга от заутрени до обедни, опричь чтения и писания. И так каждого дня неотступно и сурово принуждал меня, бывало, и наказывал строго за леность мою, лишая любимых детских забав. И так его тщаниями и божьей помощью грамоте я навык изрядно, и тебя таковым хочу зреть. Уразумел ты меня?
— Уразумел, тять…
— С тем и ступай. Повольготствуй нынче…
Царевич стремглав выскочил из книгохранительницы. Иван проводил его усмешливым, ласковым взглядом, просто, как никому, сказал:
— Я, бывало, в отрочестве також грозился казнить своих учителей. Потом полюбил их, грамоту полюбил, к книжному чтению пристрастился. Осознал, что есть грамота! Да вот мнится мне иной раз, однако, — чуть пристрастней продолжил он, — не лучше ли было прогнать мне своих учителей?! Веди разом с грамотической премудростью они напичкивали меня и своей присной, как ныне поступаешь и ты с моим сыном.
Иван помолчал, натопырил бровь, выкашивая из-под нее чуткий, ревнивый глаз, словно не доверял напряженному вниманию дьякона или сторожился этого внимания, в котором ему чуялась какая-то недоступная для него затаенность.
— И вот мню… — Он еще пристальней и допытливей всмотрелся в дьякона и продолжил с той коварной, подкупающей откровенностью и доверительностью, которой ни в коем случае нельзя было доверять. — Не извратили ли они моей души, не испортили ли моих заведомых путей, моей первородной сущности? — Взгляд Ивана на мгновение утратил остроту и как бы обернулся внутрь его самого. — Все-то они о добре, о справедливости, о праведном, о благолепном вели речи… И я внимал им, и видел в том силу и истинность духа и образ для себя. А ныне вижу и разумею — то мудрость слабых, беспомощных и хилых духом, и не к тому роднику припадал я душой и не оттуда черпал истинную мудрость. Меня наставляли: будь добр, справедлив, истинен… Токмо таков государь полезен отечеству. Вот и ты о том же… Той же мудростью слабых сына моего, наследника престола, наставляешь. Будь добр, справедлив, праведен… Будь — и все! А что пользы в таковом добре? Добро должно быть сильным, иначе не впрок оно, и каждый мало-мальски сильный похерит его, погнобит, втопчет под себя. Чтобы быть добрым, надобно быть сильным — вот истинная мудрость, дьякон!
— Быть добрым — сие и значит быть сильным, государь. Истинное добро, государь, сильнее всего.
— Стало быть, и ты сильней меня? — рассмеялся Иван суховатым, надменным смехом.
— Нет, государь…
— А может, иные?
— И иные…
— И пошто? — оборвал смех Иван.
— Нет в нас истинного добра — ни во мне, ни в иных… Его вовсе нет на земле. Распяли его люди на Голгофе, а зло, в образе разбойника Вараввы, помиловали.
Иван вызмеил бровь… Глаза его, резко скошенные на дьякона, будто слились воедино, заполнив узкую впадину переносицы. Острым сколом сверкнули зрачки и тут же поблекли, уйдя глубоко под радужки. Протест и смятение, столкнувшиеся в нем, отразились в его глазах. Протест — грозный, бездумный, и смятение — острое, жгучее, как стыд, пришедшее из глубин сознания, словно ему прямо и сурово, как подсудному, сказали то, о чем он до сих пор не решался сказать себе сам.
— Стало быть, нет истинного добра на свете?! Ни в ком нет?! — в суровом смущении выговорил Иван и вдруг с какой-то не присущей ему нерешительностью, даже боязнью запнулся на полуслове. Его глаза поспешно юркнули за спасительный заслон приспустившихся век. Он, казалось, хотел спросить: а если бы истинное добро было, если было бы оно все-таки в ком-нибудь, то тогда они, эти носители истинного добра, были бы действительно сильней его, сильней его власти, его правоты?.. Но не спросил, потому что сам знал ответ и боялся его, боялся его сокрушительной правды, которой не в силах был отвергнуть, но и не в силах принять, и потому, удержав себя, спросил совсем о другом: