Спустя полвека, в 1978 году, Нина Берберова опубликовала письма 3. Гиппиус к В. Ф. Ходасевичу, где та клевещет на Марину Цветаеву, притом в таких выражениях, которые нормальная женщина ни в какие времена при мужчине не употребляет. По-видимому, письма Ходасевича содержали отголоски необоснованных сплетен о якобы увлечении Марины Ивановны… А. Ф. Керенским (!). Можно лишь дивиться тем эпитетам, которыми Гиппиус наградила Цветаеву, воздвигнув тем самым незавидный памятник самой себе. Несомненно чувствуя силу Цветаевой, она ненавидела и ее самое, и "Поэму Горы", и "Версты", на которые готовилась напасть…
Но ее опередил И. А. Бунин — его статья о "Верстах" появилась в "Возрождении" 5 августа. Он назвал журнал нелепой, скучной и очень дурного тона книгой, содержание которой — "дикая каша", смесь евразийства и сменовеховства, превознесение до небес новой литературы "в лице Есениных и Бабелей" и т. п.; "очень неинтересен и очень надоел Пастернак";… Цветаеву Бунин упомянул вскользь, сказав, что любой "за пятачок" угадает, чем она "блеснула" на сей раз. Из этой книги, писал Бунин, культурный европеец, знающий русский язык и интересующийся Россией, "понимающий всю страшную серьезность русских событий", — ничего почерпнуть не сможет.
Отзыв Гиппиус (статьи свои она подписывала "Антон Крайний") был опубликован в "Последних новостях". Поскольку эта газета, возглавляемая П. Н. Милюковым, в прошлом — одним из лидеров партии кадетов, была более "левой" по сравнению с "Возрождением", то Гиппиус пришлось идти на компромисс и сочинять статью под прессом: "непосильной задачей: написать о шайке Верст — все время думая не о ней, а о Милюкове". "Я о "Верстах" напишу, если удастся перейти за предел честности". Так признавалась она Ходасевичу. Смягчая тон, она довольно аморфно выражала мысль о том, что "Версты" в своем повороте к России смыкаются с евразийцами и что этот поворот, в сущности, — к советской России; отсюда обилие советских авторов в журнале. Свою враждебность к Марине Цветаевой Антон Крайний выразил в словах о "Поэме Горы":
"она, в поворотном усердии своем, перемахивает к довольно "запредельным новшествам": в любовных строках (она всегда насчет любви), не желая описывать, "вороной ли, русой ли масти" ее возлюбленный ("Разве страсть — делит на части? — Часовщик я, или врач?") — под конец находит-таки ему (возлюбленному) достойное определение: "Ты — полный столбняк!"… характерная… черта произведений Цветаевой всегда была какая-то "всезабвенность". В этом всезабвении поэтесса и ринулась вперед по дороге… ведущей куда? не все ли равно! О таких вещах поэты, в особенности поэтессы, не размышляют".
У Сергея Яковлевича эти отзывы вызывали прилив нервного возбуждения. "Любопытно, что и Бунин и Гиппиус в своих критических писаниях стали в одинаковой мере безличны — сплошное общее обывательское — зарубежное место…" Он верен евразийству, которое считает самым демократичным и самым левым направлением из всех существующих групп.
* * *
В Сен-Жиле наступило оживление: приезжал Святополк-Мирский, потом — Сувчинский с женой. Понаехали и "дачники": по совету Марины Ивановны — семья Андреевых. Солнце палило, жара держалась, ежедневный пляж сделался едва ли не повинностью. "Я последний раз на океане, всю душу вымотало, лежачи, ежедневное обязательное поглупление на четыре часа", — жаловалась Марина Ивановна Саломее Николаевне. Солнце сделало всех бронзовыми, "неграми-альбиносами". Выгоревшие серовато-пепельные волосы, светлые серо-зелено-голубые (на темно-загорелом лице) глаза, белые зубы, стройные ноги, худые руки, пересыпающие между пальцами песок, взгляд, пристально устремленный на море… Такою вспоминает Вера Андреева, дочь Анны Ильиничны, Марину Ивановну, которой в эти минуты особенно шло ее "морское" имя…
* * *
Запись в тетради:
"…Принимаюсь почти с отчаяньем, с сознанием почти неодолимости работы и вместе с тем с тайной радостью — что так трудна — именно в трудности ее видя залог удачи.
Явное неверие и тайная уверенность, — так.
Я отчаиваюсь, что-то — нет. 4 августа 1926 г.
— Дай Бог!" -
Новая вещь? Нет: перебеливанье трагедии "Тезей" (впоследствии — "Ариадна"), так давно — еще в Чехии! — написанной, так нигде не напечатанной. Больше месяца Цветаева была занята этой перепиской, которая заняла шестьдесят четыре страницы печатными буквами — для набора (о машинке речи, разумеется, не было). Она вынуждена была постоянно заботиться о своих земных (материальных!) литературных делах, об устройстве своих произведений. С тревогой сообщала С. Н. Андрониковой, что пропадает целая книга стихов, написанных с момента приезда за границу: с лета 1922 года. (Прибавим в скобках, что Саломея Николаевна поможет ей: познакомит с человеком, благодаря которому книга стихов выйдет менее чем два года спустя.) "Тезея" же Марина Ивановна рассчитывала напечатать в "Современных записках", но он будет опубликован во втором номере "Верст".
Она всей душой отдается переписке с Рильке: с Пастернаком общение прекратилось. Она вновь во власти своей любви к нему, такой идеальной и такой земной, такой бескорыстной и такой требовательной; ее чувства, изливаемые на бумаге, — как стихи в прозе; она творит литературу из своей жизни, из своих переживаний. Удивительным образом письмо к Рильке от 2 августа напоминает письмо к Вишняку (июнь 1922 года) — мечта об идеальном соединении душ, когда ей хочется видеть его — спящим рядом; это поэтическое видение, образ, вероятно, в свое время отпугнувший Геликона, нашел у Рильке благодарное понимание. Ибо ничего "плотского" именно в этих строках как раз и не было. Эту двойственность, нечто вроде заоблачной влюбленности, небесной страсти — невозможно обозначить словами, ее дано выражать только поэтам, и они понимают друг друга. "Рот я всегда ощущала как мир: небесный свод, пещера, ущелье, бездна. Я всегда переводила тело в душу (развоплощала его!), а "физическую" любовь — чтоб ее полюбить — возвеличила так, что вдруг от нее ничего не осталось", — писала Цветаева Рильке, погружаясь в метафизические бездны рассуждений о двойной сущности любви — письмо от 2 августа. (И как раз в это время она переписывала трагедию о Тезее, уступившем Ариадну — свою земную любовь божеству — во имя высшей любви к ней…)
Но Марина Ивановна всегда была верна себе — и верна именно в своей двоякости. В письмах к Рильке она простодушно рассказывает о своей ревнивой размолвке с Пастернаком и здесь же проявляет чувство ревнивого собственничества к Рильке. Узнав, что он общается со старинными русскими друзьями, она заявила: "Слушай и запомни: в твоей стране, Райнер, я одна представляю Россию". На что последовал кроткий, но твердый рильковский ответ с протестом "против любой исключенности" и столь же кроткий и твердый упрек в том, что Марина Ивановна "строга и почти жестока" к Пастернаку (письмо от 19 августа). Цветаева не согласилась с ним, она считала себя правой. Не встретив со стороны Рильке возражений, но по-прежнему не уловив продолжавшие звучать в каждом его письме деликатные жалобы на недуг, не замечая всего этого, — настаивала на непременной встрече вдвоем, без Пастернака. И, более того, диктовала, что он должен был сделать для этой встречи: "…если ты в самом деле, глазами, хочешь меня видеть, ты должен действовать, т. е. — "Через две недели я буду там-то и там-то. Приедешь?" Это должно исходить от тебя. Как и число. И город… Да, еще одно: денег у меня нет совсем, гроши, что я зарабатываю, тут же улетучиваются (из-за моей "новизны" меня печатают только в "новейших" журналах, а их — в эмиграции — всего два). Хватит ли у тебя денег для нас обоих? Райнер, я пишу и невольно улыбаюсь: вот так гость!" (Письмо от 22 августа.)
Она непреложно знала, что в жизни не встретится с Рильке, что на земле нет места для "свиданья душ", — об этом она написала поэму, — и все-таки ждала этой невозможной встречи, требовала от поэта места и времени ее…
На это письмо Цветаевой Рильке ничего не ответил. Любовь, как всегда у Цветаевой, завершилась разминовением.
Парадокс и закономерность одновременно: преклоняясь перед Рильке — поэтом и человеком, Цветаева его не поняла, она не вычитала из его "Часослова", из "Записок Мальте Лауридса-Бригге" этого рильковского вселенского уединения, его несосвятимой тихости. "У него была потребность жить вполголоса, и потому больше всего раздражал его шум, а в области чувств — любое проявление несдержанности", — с тонкой проницательностью замечал Стефан Цвейг, общавшийся с Рильке в Париже более чем за двадцать лет до Цветаевой. В главе "Город вечной юности — Париж" (из книги "Вчерашний мир. Воспоминания европейца") он приводил слова молодого Рильке: "Меня утомляют люди, которые с кровью выхаркивают свои ощущения, потому и русских я могу принимать лишь небольшими дозами: как ликер". Мы не говорим уже о смертельной болезни поэта. Что он мог ответить Цветаевой?..