А затем на экране появился Сербин. И опять говорил о том, как Гамов беспокойно спал, как ворочался, как кряхтел, сколько раз приходилось взбивать подушку, чтобы не отлежал ухо. Спал он, конечно, не по науке, а на левом боку. И как прошёл с Сербиным в туалет, а после туалета изнемог и часок лежал, прикрыв глаза. Сонечка с Матильдой встревожились, засуетились, а Сербин прикрикнул на них: «Цыц, курицы, дайте полковнику поспать, видите — потянуло в дрёму!» И как во время сна Гамова Сербин быстренько приготовил его любимую еду — гречневую кашу со свиными шкварками — и чуть не силком заставил немного пожевать, и как Гамов сердился: «Что ты мне всё шкварки подсовываешь, покажи, что у тебя в тарелке!» И как он, Сербин, отвечал: «Так я же в полном своём порядке, а вам здороветь надо, ешьте, ешьте!» А после завтрака полковник задумался, полежал и поднял голову: «А как сам ты думаешь, Семён, поддержат меня на референдуме?» А он, Семён, отвечал: «Хорошие поддержат, а плохие сунут своё чёрное „нет“». И как Гамов стал сердиться: «При чём тут хорошие и плохие, вон в правительстве не все поддержали, а люди замечательные». А Сербин увидел, что он начал волноваться из-за референдума, а волноваться ему — ни в коем случае, очень опасно, и замолчал. А полковник ещё пуще сердится: «Почему молчишь?» И как тогда Сербин ему напрямик: «Много врагов у вас, полковник, среди генералов ваших». И как он тогда засмеялся, впервые за болезнь рассмеялся, так удивился: «Чудный ты парень, Семён, а глуп: несогласных со мной много, без несогласий крупных дел не совершают, но не только что врагов, даже принципиальных противников нет среди помощников». И как на это Сербин опять промолчал, у полковника голова шире плеч, он во всё проникает, а у Сербина мозги крохотные, только он им верит, редко обманывали. И знает: кто далеко заглядывает, тот, бывает, того, что у ног, не различает.
Экран погас. Я повернулся к Прищепе.
— Понимаешь, на что намекает этот подонок?
— Не подонок, — серьёзно возразил Прищепа. — Что он может сказать, мы догадывались и раньше. Ни тебя, ни меня он не любит. Но как слушала его толпа! И ведь никакой не оратор.
— В том-то и опасность, что он никакой не оратор.
— Опасность? — Прищепа с удивлением смотрел на меня. Он был превосходным разведчиком, но посредственным психологом. Он раскрывал тайные дела, выводил на свет подспудные события, быстро расшифровывал секретные планы. Никто, кроме самого Гамова, с такой лёгкостью не проникал в глубину логики разыгрывавшихся политических происшествий. Но именно — в логику их, а не в то внезапное и нелогичное, что, возникнув вдруг, путало любые планы. Среди помощников Гамова, приученных ко всему тому, что он называл «неклассическим ходом событий», Прищепа был самым классическим по характеру и стилю работы. Появление на политической сцене полуграмотного и злого солдата он не сумел заранее правильно оценить.
— Ты опасаешься, что Сербин ведёт хитрую операцию против нас? — спросил он. — В частности, против тебя, как заместителя и преемника Гамов? Но ведь это легко выяснить. Я могу расколоть Сербина, даже не прибегая к допросам. Я не Гонсалес, у меня свои методы. Сербин общается с другими солдатами, а среди них много моих людей.
— Нет, — сказал я. — Меньше всего меня тревожит, что Сербин подкапывается под меня. Другое меня волнует — и очень, заверяю тебя.
— Тогда объясни.
— Жаль, что сам не понимаешь. В нашу политическую деятельность, такую логичную, даже когда она строится на логических парадоксах, врывается нечто хаотическое, бесформенное, нечто почти мистическое…
— Воля твоя, Андрей…
— Подожди. Вспомни, как, почти не дыша, стояли эти толпы перед экранами Исиро! Что их так захватило? Какие политические новости? Что Гамов стыдится показаться в кальсонах перед двумя санитарками? Что у него расстроен желудок и охранник сам ведёт его в туалет? Что он любит гречневую кашу со свиными шкварками?! Чудовищно всё это, чудовищно!
Павел пожал плечами.
— Весь мир интересуется состоянием Гамова. Это же естественно.
— Да, естественно! Состояние Гамова — проблема большой политики. Другое неестественно. В ряд важных мировых событий вдруг вторглись кальсоны, которых стыдятся, расстройство желудка, шкварки в каше… Это же страшно, пойми. Здесь и не пахнет политической логикой. Здесь мельчайшие личные факты, крохотки быта! Они способны воздействовать на примитивные эмоции, но должны быть вне политики, они путают её ход. Будущее становится непредсказуемым. Подразумеваю — политическое будущее.
До Прищепы моя тревога не дошла. А в вечерних новостях я снова услышал о шкварках и о расстройстве желудка. И всё было, как я опасался, — маленький личный фактик умело вознесён на принципиальную высоту.
— С утра вроде было ничего, — говорил Сербин с экрана. — Проснулся он сам, сам пошёл на оправку, я довёл его до туалета. Почистил зубы, я стоял позади, вдруг пошатнулся от слабости. Ну, чай, одно печенье съел, другое надкусил и ослаб. Потом отдохнул, попросил «Вестник» и «Трибуну», а в «Трибуне» тот мальчонка, что просил помощи, хорошенький мальчонка, только здорово худой, таким, когда заболеют, и не выздороветь. Долго, долго смотрел на него, положил газету, закрыл глаза, но не спал, чего-то думал. В обед я принёс каши и сока. Сок он попил с четверть стакана, а от каши отказался. Говорит: «Не хочется что-то». А сам на ту газету смотрит, на того худого мальчонку. «Да чего вы, полковник, говорю, малышу лучше не станет, если вы ещё больше ослабнете. Да и люди, говорю, не без бога в сердце, не дадут умереть с голоду». А он мне: «Боюсь, Семён, люди ведь разные». Так и не ел весь день, сейчас заснул, спит нехорошо, стонет во сне. — Сербин покривил лицо, стал рукой вытирать глаза, слёзы потекли по щеке, он помолчал, потом закончил: — Вот такой день. И хоть бы скорей тот опрос делали, не выдержать полковнику долгого ожидания.
Весь он был тут, тот нелогичный, непредсказуемый заранее фактор, о каком я говорил Прищепе, — слёзы, внезапно заскользившие по грубым щекам Сербина. Если бы я мог, я схватил бы этого солдата за шиворот, силком оттащил от экрана, ещё наддал бы вдогонку! Меня сводило от ненависти. Я мог бороться против любого рассуждения, любой мысли противопоставить другую — ещё разумнее, каждую идею погубить другой — ещё доказательней. Против слёз аргументов не было, они текли вне логики и действовали сильней логики. Николай Пустовойт, министр Милосердия, оплатил золотом — тысячекратно по весу — каждую каплю крови врача Габла Хоты, пожертвованную нашим военнопленным. Я предугадывал, что каждая слезинка, протёкшая по щекам Семёна Сербина, потащит за собой в миллионы раз больше того, что платил Пустовойт! Благополучие страны становилось зыбким, потому что неумный солдат, так позорно вывалянный по приказу Гамова в навозе и потом обласканный тем же Гамовым, ныне плачет на экране от того, что у Гамова пропадает аппетит. Терпеть это было свыше моих сил!
Я пошёл к Гамову.
В приёмной два врача и пожилая сиделка, Матильда, тихо беседовали о состоянии больного, смотрели утреннюю сводку лабораторных анализов. Матильда и врачи встревожились — они не знают, можно ли пускать к больному, у них правительственный запрет — никаких встреч с Гамовым. Я объяснил им, что правительственный запрет подписывал сам и уже поэтому меня не причислить к посторонним. Оба врача заверили, что ухудшений нет, но и выздоровление не близко. Я прошёл к Гамову. У его кровати сидел Сербин и что-то втолковывал, кажется, упрашивал выпить лекарства, — в руке у него было чашечка мутноватой бурды. Гамов приподнял голову, протянул мне руку. Рука была горячая, но вялая, рукопожатие вышло слабым, совсем не похожим на прежние гамовские.
— Семипалов, что случилось? — спросил он с тревогой.
— Ничего чрезвычайного. Хотел вас повидать, и нужно поговорить.
— Семён, посиди у себя, — приказал Гамов.
Сербин поставил чашечку на столик и вышел. Он сделал это так неохотно, словно раздумывал, нужно ли выполнить распоряжение Гамова или проигнорировать его. Странная свобода была во взаимоотношениях диктатора с его не то охранником, не то слугой, не то душевным другом. Помощники Гамова и мечтать не могли о подобной свободе. Уверен, что Сербин, выйдя в соседнюю комнату, и не подумал убираться к себе, а уселся у двери, чтобы хоть частично уловить наш разговор. Я говорил намеренно громко — Сербин должен был услышать, что я требую от Гамова.
— Прежде всего, как идёт подготовка к референдуму, как загружаются вагоны и водоходы? — сказал Гамов.
— Прежде всего, как вы чувствуете себя? — отпарировал я. — Это меня беспокоит больше подготовки к референдуму. Там всё нормально.
Гамов грустно улыбнулся. У него временами была удивительная улыбка — очень добрая, немного смущённая, как бы извиняющаяся, что он делает что-то не так.