Я знал, твёрдо знал о себе, что до последней минуты всё, от меня зависящее, сделаю, чтобы не выполнились просьбы и надежды этих коленопреклонённых людей. Ибо государственные интересы восставали против человеческих чаяний — я не имел права помогать тем, кто направлял оружие против моей страны. Во мне схлестнулись в злой борьбе простой человек и политик, мне становилось тяжко смотреть на женщин и детей, молящихся о нашем великодушии, и я выключил передачу из Клура.
Зато информацию из Корины я смотрел не с мукой человека, а с интересом политика. В Корине голод уже терзал население, но сдержанные корины не собирались на площадях для общественных молений. И стерео показывало, как они обсуждают вероятный исход референдума и как оценивают положение в океане. В общем, они здраво видели ситуацию: признавали, что нельзя заранее определить исход референдума в Латании, а что до океана, то корины, опытный морской народ, соглашались, что помощь из Кортезии невозможна: океан, начав осенью бушевать, не утихомирится, по крайней мере, до зимы. Всё это было нормально, такие настроения и разговоры не хватали за горло, как площадные моления клуров — я отходил душой, когда Исиро переключал свой аппарат с Клура на Корину.
А за два часа до начала референдума на востоке Исиро в последний раз вывел на экран Сербина. Самый раз было солдату обрушиться на меня, призвать к прямому восстанию. Он бы нашёл тысячи слушателей, готовых немедленно откликнуться на такие призывы. Но Гамов, вещавший народу голосом Сербина, безошибочно рассчитал свою стратегию.
— Плохо, ребята, полковнику, — скорбно сказал Сербин. — Даже есть не может, только чаю с сухариком выпил. Лежит, смотрит в потолок, всё молчит. Я ему слово сказал, он выгнал меня… Всё ждёт, как теперь вы, вот такое настроение… Так что знайте, ребята… — Сербин, заплакав, стал вытирать слёзы со щёк, потом махнул на операторов рукой — убирайтесь, мол, больше говорить не буду.
Я в бешенстве стукнул кулаком по столу. Я знал, что Сербин в последнем своём явлении в эфире выкинет какое-нибудь непредвиденное коленце. Но слёз я всё-таки не ожидал, это была отсебятина, Гамов их не одобрит. Зато я не сомневался, что множество зрителей в ответ на его скупые слёзы сами громко зарыдают. Он каждым своим выступлением подводил к массовой истерике. Я задыхался от ярости. Я мог возражать Гамову, мог бороться с Аментолой, мог и убедительным словом, и властным принуждением покорять подчинённых мне людей, но против ограниченного фанатичного солдата у меня не было противодействия. Для борьбы надо иметь хоть несколько точек соприкосновения, их не было. Я не мог ни молчаливо игнорировать его слёзы, ни гневно осмеять их, не мог со всей серьёзностью их осудить. И в эти последние минуты перед референдумом я стал ощущать, как круто меняется настроение в народе. Публичные моления в Клуре и скупые слёзы Сербина разбивали, опрокидывали, подмывали самые твёрдые бастионы логики, а на моей стороне была только логика, одна логика, умные рассуждения — и все они тонули в мутном хаосе бурных эмоций.
Восток проголосовал, когда в Адане кончалась ночь. Исиро показывал и наших людей, торопящихся к урнам, и молящихся на ферморских площадях женщин и детей. Только две одинаковые картинки сменяли теперь в эфире одна другую — мужчины и женщины, молчаливо заполняющие урны листочками, и тысячные толпы молящихся на коленях перед храмами и в храмах. Я отключил стерео и задремал.
Меня разбудил Пустовойт. Он был в таком возбуждении, что тряс студенистыми щеками, как пустыми мешками.
— Андрей, я протестую! — и он в отсутствие Гамова забывал о предписанном этикете разговора. — Готлиб не чешется, это возмутительно!
— А почему он должен чесаться? Сколько знаю, у него дома ванна. И противником воды он пока себя не объявлял.
Моя насмешка если и не успокоила Пустовойта, то дала ему понять, что разговаривать надо нормально. Он получил извещение с востока, что больше двух третей высказались за Гамова, немедленно связался с Баром и потребовал срочной отправки в Клур и Корину подготовленных эшелонов. Готлиб ответил, что пока не завершится голосование во всей стране и официально не опубликуют результатов, ни один водоход, ни один вагон, ни одна летательная машина не пересекут границы. Клур получит продовольствие на сутки позже, чем мог бы, негодовал Пустовойт. В Клуре умирают женщины и дети. Сколько смертей примет на свою совесть Бар промедлением в одни сутки? Как можно примириться с таким преступным равнодушием!
— Сейчас свяжусь с Готлибом, — сказал я.
Бар, в отличие от меня, всю эту ночь не спал. И, как Пустовойт, получал достаточно точные сведения о ходе голосования. Он не оспаривал информацию министра Милосердия о референдуме на востоке, но не был уверен, что и на западе страны результаты будут такими же.
Мне было трудно так говорить, но я сказал:
— Готлиб, не обольщайтесь. На западе сторонников Гамова будет ещё больше, чем на востоке. Я предвижу наше с вами поражение. И если помощь решена, не надо с ней медлить. Приводите в движение эшелоны.
— Семипалов, вы слишком быстро признаёте поражение. Мы все шли за вами, и я хочу пройти до конца, то есть до завершения референдума. Удивляюсь вашей перемене! На вас это мало похоже!
Хоть было не до веселья, я рассмеялся.
— Никаких перемен, Готлиб. Просто я непрестанно думаю — с кем народ? С нами или с Гамовым? Что пересилит — логика разума или стихия чувств? Наше с вами дело — действовать по воле народа. Даже если его воля ему во вред. Так будем действовать исправно, Готлиб.
Теперь в передачах Исиро появились новые картинки. Бар объявил по стерео, что передвигает эшелоны помощи к границам Клура, чтобы не терять ни часа, если референдум утвердит помощь. И мы увидели огромные водоходы, доверху набитые продовольствием, продвигающиеся по полям Патины, по извилистым дорогам Ламарии, по горным шоссе Родера. Машины шли почти впритык, поезда вплотную двигались за поездами — десятками параллельных змей извивались по трём сопредельным странам эшелоны помощи. А потом движение замерло — передовые машины подошли к Клуру и остановились — результаты референдума ещё не были объявлены. Глубоко убеждён, что это не такая уж длительная остановка — чуть больше половины суток — была мучительна не для одного меня, не для одних моих помощников и друзей, даже не для одних клуров и коринов, страстно жаждущих спасения, нет, и за океаном, в далёкой Кортезии, стерео отменило все иные показы, кроме непрерывно возобновляемого пейзажа замерших у границы Клура машин и срочных сообщений о том, как с востока на запад Латании катится волна референдума. Кортезия, затаив дыхание, ждала чрезвычайных событий, ибо только безнадёжные глупцы не понимали, что в эти часы, возможно, решается судьба всего мира.
А на дорогах Патины, Ламарии и Родера, по которым сутки двигались, а потом замерли эшелоны помощи, выстроилось чуть не всё свободное от работ население. Я закрываю сейчас глаза и вижу, всё снова вижу тысячи водоходов в людских стенах, сотни тысяч людей, женщин, детей, мужчин, молчаливо следящих за движением машин, столь же молчаливо стоящих у замерших эшелонов. Я уже писал, как выразительно бывает молчание. Каким удивительным содержанием наполнены разные оттенки тишины, но ничего равного молчанию тысяч людей, выстроившихся по дорогам трёх стран, я раньше и вообразить себе не мог. Молчали и водители машин, и военная охрана, сопровождавшая эшелоны, и множество людей, превративших дороги в туннели без крыш. Всё молчало, ибо готовилось великое событие и никому не было известно, совершится ли оно.
Конечно, политики не молчали. В Патине, где слово ценится больше, чем в любой другой стране, по местному стерео являлись народу и Вилькомир Торба, и Понсий Марквард, и величественная Людмила Милошевская — и каждый что-то говорил о том, что завтра ожидать миру. И, наверно, в их речах было много умного и дельного, но Омар Исиро не доносил их речи до нас, это, он считал, были мелочи. Не донёс он нам и обращение Путрамента к нордагам, а в нём были, я узнал потом, важные мысли о послевоенном устройстве, впрочем, они поглощались главной мольбой президента: «Дети мои, нордаги, наступил час величайшего испытания, пусть каждый станет достойным самого себя!» Призыв, по-моему, довольно туманный, но неопределённость, почти иллюзорность действует на иных гораздо сильней чётких, строго очерченных настояний — Путрамент хорошо знал свой народ.
В полдень я пошёл на избирательный участок, подал своё «нет» и срочно созвал Ядро.
— Голосование ещё не кончилось. — сказал я. — Но итог несомненен. Мы потерпели государственное поражение. Народ в массе за Гамова и готов совершить жертву в пользу врагов.
— Что до меня, то я поражения не потерпел. — подал реплику Гонсалес. Он холодно смотрел на меня. И я снова — в который раз — отметил чудовищное несоответствие внешности и сути у этого человека, и каждый раз оно поражало меня всё сильней — высокий, широкоплечий атлет с нежным лицом, почти ангельская доброта в глазах и чёрная ненависть в душе. Он, конечно, победил, он проголосовал за помощь, когда Гамов потребовал её, но сейчас и он не радовался своей победе, это было ясно. Он был холоден, отстраняюще холоден, почти печален.