— И откуда только они взяли название «Маунт»[41]? — презрительно говорила мать Лоурел. — Никакой горы и в помине нет.
Бабушка умерла внезапно, она была одна в доме. Стоя на верхней площадке, Лоурел слышала, как безудержно рыдает ее мать, в первый раз она слышала такие безутешные рыдания, так плакала только она сама, в детстве.
— Без меня! Без меня! Одна!
— Перестань обвинять себя, Бекки, слышишь?
— Нет, Клинтон, не заставляй меня лгать самой себе!
Они заговорили громко, перебивая друг друга, как будто можно было переспорить горе. Когда много позже Лоурел спросила: а как же колокол? — ее мать спокойно сказала, что колокол помогает, только когда дети не слишком далеко.
Потеряв зрение, мать Лоурел лежала на кровати в большой спальне и бормотала про себя стихи, как в шестнадцать лет, когда ездила верхом и пыталась сократить длинный путь через гору. Она не любила, чтобы ей читали вслух; предпочитаю читать сама, говорила она теперь. «Если же соль потеряет силу, то чем сделаешь ее соленою?» — цитировала она с вызывающим выражением на исхудалом лице. Она узнавала шаги доктора Кортленда и встречала его строками: «О гордый человек! Ты, облеченный призрачною властью!»
— Не позволяйте привязывать меня! — прошептала она вечером накануне самой последней операции. — Если меня свяжут, я умру!
Судья Мак-Келва ничего не ответил, но Лоурел сказала:
— Я знаю, ты повторяешь слова своего отца. И мать взволнованно закивала ей в ответ.
Когда ей, Бекки, было пятнадцать лет, она с измученным болью отцом ночью спускалась на плоту, который вел сосед, по забитой льдом реке, чтобы доплыть до железной дороги, помахать фонарем заснеженному поезду, остановить его и доехать до больницы.
— А как вы разожгли костер на плоту? — спросила тогда маленькая Лоурел. Она слушала рассказ матери, лежа на циновке в этой самой бельевой. — Как это костер мог гореть на воде?
— Надо было — и горел, — отвечала мать, подшивая что-то на руках. — Заставляли гореть.
Когда они доехали до Балтимора и попали в больницу, девочка передала докторам то, что ей сказал отец:
— Папа сказал: если ты позволишь им привязать меня, я умру. — Сам он уже ничего докторам сказать не мог, он был в бреду: оказалось, что у него прободение аппендикса.
Два доктора вышли из операционной в коридор, где ждала Бекки. Один из них сказал:
— Ты бы связалась с кем-нибудь из знакомых тут, в Балтиморе, девочка.
— Но я никого не знаю в Балтиморе, сэр.
— Как? Ты никого не знаешь в Балтиморе?..
Вся больница отказывалась верить ей, и это острее всего запомнилось Бекки, хотя потом ей и пришлось одной ехать в товарном вагоне домой, к матери и куче маленьких братишек, и самой привезти им горькую весть вместе с гробом отца.
Мы с ней не спасли наших отцов, подумала Лоурел. Но Бекки была храбрей меня. Я тоже стояла в коридоре, но я уже не верила, что можно спасти хоть кого-нибудь. От других спасенья нет.
Весь дом внезапно вздрогнул и, казалось, еще долго дрожал после раската грома.
— Там, дома, мы любили, когда начиналась большая гроза. Бывало, выскочим во двор и бежим ей навстречу, — рассказывала мать. — Мчимся по горе, где ветер сильнее, руки распахнем ему навстречу, во всю ширь. Чем сильнее ветер, тем больше нам радости.
А когда в Маунт-Салюсе закружил настоящий смерч, Бекки сказала:
— Такого пустячного ветра у нас дома никто не боялся. Мы только радовались хорошей буре.
«Как? Ты никого не знаешь в Балтиморе?..» — удивились врачи.
Зато Бекки знала себя.
В ней было столько уверенности, когда у нее еще только начало портиться зрение. Лоурел вспомнила, как мать рано утром, перед первой глазной операцией, сразу после укола, который должен был ее усыпить, пришла в удивительное веселое, радостное настроение, словно чего-то ждала. Она попросила свой ящичек с косметикой и перед неудобным зеркальцем напудрилась, слегка нарумянилась, тронула губы помадой и даже надушилась любимыми духами, словно собираясь с мужем в гости. Она радостно протянула руку санитару, который пришел за ней с каталкой, как будто стоило только Нэйту Кортленду удалить эту небольшую катаракту в маунт-салюсской больнице, и Бекки проснется уже «там, дома», в Западной Виргинии.
Когда любимый человек пять лет лежит больной и страдает, между здоровыми невольно возникают непредвиденные противоречия. Во время тяжких испытаний, когда мать была прикована к постели, Лоурел — еще совсем молодая, недавно овдовевшая — была одно время настроена против отца: он ей казался таким беспомощным, он так не умел ничего сделать для жены. Он не приходил в безумное отчаяние от тех перемен, которые в ней происходили. Казалось, он принимал их как должное, с той же мягкой покладистостью, потому что считал эти перемены временными и ему они даже были чем-то милы. Он подсмеивался иногда: как все это нелепо!
— Почему ты позволяешь мучить меня? — спрашивала мать.
И Лоурел сражалась с ними обоими, с каждым — ради другого. Она со всей преданностью укоряла свою мать за то, что та начинает поддаваться бурям, все чаще налетающим на нее из мрака угасающего зрения. Пусть мать снова станет сама собой! А отца, ей казалось, нужно было научить осознавать всю трагичность положения.
Какое бремя мы возлагаем на умирающих, думала теперь Лоурел, прислушиваясь к дождю, все быстрее барабанившему по крыше: стараемся получить доказательство какой-то малости, чтобы потом утешаться этой малостью, когда они уже больше ничего не могут чувствовать, но эту малость так же невозможно уловить и удержать, как и поверить в неизменность памяти, в возможность отразить беду, поверить в себя, в надежду на лучшее, поверить друг в друга. Отца, с его обычной мягкостью в быту, приводили в ужас всякие личные столкновения, любое отступление от взаимной приязни, от всего реального, легкообъяснимого, привычного. Он был необычайно деликатным человеком. То, что не было природным свойством его характера, он выработал в себе, стараясь сравняться со своей женой. Он мучился от своей деликатности. С одним только он не мог бороться: с собственным убеждением, что жена непременно выздоровеет и все будет хорошо, потому что нет на свете ничего такого, чего он не сделал бы для нее. А когда его настигло горе, он молча взял шляпу, ушел из дому на работу и час с лишним просидел над какими-то деловыми бумагами.
— Лоурел, открой, пожалуйста, мой секретер, дай мне хрестоматию Мак-Гаффи для пятого класса, — просила иногда мать, когда Лоурел оставалась с ней вдвоем. Хрестоматия стала для них справочником. И сейчас Лоурел привычным жестом выдвинула ящик — хрестоматия так и лежала там. Она взяла книгу и дала ей раскрыться самой. «Лодорский водопад». В каждом слове на этой странице она слышала голос матери — не тот молодой голос, который читал эти стихи «там, дома», на горе, а голос слепой матери, лежавшей в этом доме, в соседней комнате, на своей постели.
Гремя и блистая.Кружась и играя.Свергаясь, сверкая,И бьется и вьется,И брызжет и льется.Вприпрыжку несется…Падает, прядаетГривою пеннойВ вечном кипенье;У камня исторгнетСлезы восторга;Ниспровергает,Ниц повергает…
В ее голосе звучало убеждение, что чем больше строк «Лодорского водопада» она вспомнит, тем надежнее сумеет оправдаться перед тем судилищем, которое посягало на ее жизнь.
И плещется и мечется.И вьюжится и кружится.Взвивается, вздымается.Сверкающий, блистающий…
Возвращаясь домой, отец в беспомощной растерянности стоял у постели жены.
В изнеможении она прошептала:
— Зачем я вышла замуж за труса? — И взяла его за руку, чтобы помочь ему и это вынести.
А потом она уже стала говорить другое — и голос у нее не становился ни слабей, ни резче, только ее душа подсказывала не те слова: «Вы мне только причиняете боль. Хоть бы знать, чем я провинилась. Для чего меня так мучить, почему не объяснить — за что?» Но, и говоря это, она крепко держала их руки — отца и Лоурел. Не жалоба слышалась в ее словах, она сердилась, что от нее что-то скрывают. Она хотела все знать, это был праведный гнев, продиктованный любовью к ним.
— Бекки, все будет хорошо, — шепотом уговаривал ее судья Мак-Келва.
— Это я уже слыхала.
Однажды мать, вконец измученная, задыхаясь, прошептала: «Мне нужен духовный руководитель». Она, всегда с вызовом слушавшая речи миссионеров из семьи Мак-Келва, теперь послала с дочерью просьбу пресвитерианскому пастору посетить ее как можно скорее. В те годы доктор Болт был еще молод и производил большое впечатление на женщин, как рассказывала мисс Теннисон Баллок, но его визит в спальню наверху оказался неудачным. Начал он с чтения вслух псалма, и она вторила ему наизусть. Что бы он ни читал, она опережала его и наконец сказала: