во сне Христа, которому ты поклоняешься. Он совлек с меня грязные одежды, дал мне новые, светоносные, посадил меня на крылатого коня и велел следовать за ним. Видение это подвигло меня окончательно решиться на то, что я уже давно задумал: мне ведь осталось только во всеуслышание объявить себя христианином — ты сам замечал, с каким благоговением я внимал тебе всякий раз, когда ты заговаривал о своем великом мессии, а когда ты читал мне про его жизнь и учение, я неизменно восхищался святостью его речей и деяний. О Неарк! Я мню себя недостойным вознестись к нему, я не причастен к его таинствам и не вкусил святых его даров, и все же я жажду умереть со славу его и за вечно истинное его учение!» Когда же Неарк доказал собеседнику неосновательность его сомнений на примере разбойника, который хоть и не был крещен, но, покаявшись, в единый миг обрел царствие небесное, Полиевкт, преисполнясь благочестивого рвения, схватил императорский эдикт, плюнул на него, изорвал на клочки и рассеял их по ветру, после чего, увидев, как народ несет на плечах идолов к месту поклонения, отнял их у носильщиков, разбил об землю и попрал ногами, поразив такой неожиданной ревностью всех окружающих и даже своего друга.
Тесть Полиевкта Феликс, которому император поручил восстановить гонение на христиан, воочию узрев, что учинил его зять, пришел в отчаяние при мысли, что оплот и надежда его семьи обрекает себя на гибель; он попытался поколебать Полиевкта — сперва увещаниями, потом угрозами, наконец побоями, приказав палачам разбить жертве все лицо; когда же его старания ни к чему не привели, он прибег к последнему средству — послал к узнику дочь свою Паулину в надежде, что слезы жены скорее поколеблют зятя, нежели ухищрения и строгость тестя. Эта попытка также не увенчалась успехом, и, видя, что стойкость Полиевкта приводит лишь к новым случаям обращения язычников, он приговорил его к отсечению головы. Приговор был тут же приведен в исполнение, и святой мученик, крещенный лишь собственной кровью, вознесся в пределы славы, обещанной господом тем, кто жертвует жизнью ради любви к нему.
Вот — в нескольких словах — то, что сказано у Сурия; сон же Паулины, любовь Севера, крещение Полиевкта, жертвоприношение в честь победы императора, сан Феликса, которого я сделал правителем Армении, смерть Неарка, обращение Феликса и Паулины суть плоды вымысла и театральные прикрасы. Только победа Деция над персами отчасти подкреплена историческими данными: достаточно указать, что о ней упоминает Коэфто{129} в своей «Римской истории»; однако и там не сообщается, что Деций обложил побежденных данью и приказал совершить благодарственное жертвоприношение в Армении.
Согласуются добавленные мною происшествия и обстоятельства с правилами искусства или нет — об этом пусть судят ученые; я же упоминаю о них не затем, чтобы оправдать их, а лишь для того, чтобы читатель, знал, в какой мере он должен верить в их подлинность.
РАЗБОР «ПОЛИЕВКТА»[22]
День поминовения этого мученика приурочен у Сурия к 9-му января. Полиевкт жил при императоре Деции, то есть около 250 г. Армянин по рождению, он был другом Неарка и зятем Феликса, которому император поручил провести в жизнь его эдикт против христиан. Когда друг Полиевкта убедил его обратиться в христианство, он изорвал императорский эдикт, отнял идолов у людей, которые несли их к алтарям для воздания почестей, разбил изваяния об землю, пренебрег слезами жены своей Паулины, посланной Феликсом вернуть мужа к язычеству, и был казнен по приговору тестя, так и не будучи крещен, кроме как собственной кровью. Вот что я почерпнул в истории, все же остальное — мой вымысел.
Чтобы придать действию больше размаха, я представил Феликса правителем Армении, а также ввел сцену всенародного жертвоприношения — она делает событие более значительным и оправдывает приезд Севера в эту провинцию, не вынуждая его открывать свою любовь до признаний Паулины. Те, кто, следуя совету иных толкователей Аристотеля, полагают, будто наделять героя добродетелью надлежит лишь в весьма ограниченных пределах, вероятно, останутся недовольны пьесой: добродетель Полиевкта возвышается до святости, а сам он свободен от каких-либо слабостей. Я уже говорил об этом в другом месте{130} и, чтобы подтвердить свои слова ссылкой на авторитеты, добавлю здесь, что Минтурни{131} в трактате «О поэтике», рассуждая, не разумнее ли отказаться от изображения на сцене страстей господних и мученичества святых, раз они выходят за рамки обычной добродетели, делает тот же вывод, что и я. Прославленный Гейнзий,{132} который не только перевел Поэтику греческого философа, но, развивая его мысли, сочинил Трактат о построении трагедии, сам написал пьесу о мученичестве Вифлеемских младенцев. Знаменитый Гроций{133} вывел на подмостки историю Иосифа и даже страсти господни; высокоученый Бьюкенен{134} проделал то же самое с Иевфаем и смертью Иоанна Крестителя. Опираясь на эти примеры, я и дерзнул сочинить свою трагедию, где, разрешив себе больше вольностей, нежели мои предшественники, кое в чем отошел от истории и ввел вымышленные эпизоды. Правда, сюжет, избранный мною, сам по себе давал мне больше свободы: там, где речь идет о святых, мы обязаны лишь благочестиво верить в подлинность их существования, изображая их на сцене, мы имеем право делать то же, что делаем с любым почерпнутым в истории сюжетом; но мы должны свято и нерушимо верить каждому слову Писания, где ничто не может быть изменено. Тем не менее я нахожу, что и в сюжеты из Писания не возбраняется кое-что привносить, если только это не противоречит истинам, продиктованным духом святым. Ни Бьюкенен, ни Гроций не позволяли себе добавлений такого рода, но зато их трагедии, в построении которых они подражают наипростейшим приемам древних, оказались недостаточно сценичными для нашего театра. Гейнзий проявил в этом смысле больше смелости: ангелы, качающие колыбель младенца Иисуса, равно как тень Мариамны и фурии, терзающие душу Ирода, — прикрасы, которых нет в Евангелии. Я утверждаю даже, что мы вправе опускать известные подробности, коль скоро опасаемся, что они не понравятся публике и коль скоро ничем их не заменяем, ибо это означало бы искажать Священную историю, чего не позволяет нам уважение к Писанию. Доведись мне написать для сцены историю Давида и Вирсавии, я воздержался бы рассказывать, как царь полюбил ее, когда она купалась в источнике, — воздержался бы из боязни, как бы восхищение наготой Вирсавии не произвело чересчур игривого впечатления на публику, и ограничился бы