Шутками он одолевал «психопатическое настроение», в которое его ввергала болезнь. Чехов обзывал ее «генеральской», «прескверной», раздражающей «до чёртиков», «до гадости» «гнусной», «подлой», а на операцию всё не решался: «Я раздражен, злюсь и проч. Лечусь воздержанием и одиночеством, т. е. стараюсь меньше слушать и еще меньше говорить». Домашние тоже сердились, и отсюда, как он признавался, — «ежедневная грызня», «грызотно-язвительное» настроение.
Этот семейный раздор застал Александр, когда в начале лета приехал в Мелихово. Ему все жаловались. По их словам выходило, что родные желали «кормильцу» добра, заботились о нем. А он хмур, неласков, чем-то удручен, но никогда не скажет чем. Каждый уводил гостя в лес поговорить. Отец считал, что причина только в том, что не слушают его, умного, знающего человека. Мать долго и подробно перечисляла свои заботы по дому, потом задавалась вопросом: а не сглазил ли кто их семью? не напустил ли порчу на Антона? Сестра обиженно недоумевала, за что ей такая мука: хлопочешь, хлопочешь, а вместо признательности — одно недовольство. Она разрывается между Москвой и Мелиховом, всё на ней — делай покупки, тащи с собой — и она же выходит виноватой. Вот Иван вскоре женится, Миша спит и видит, как бы скорей завести семью. Выходит, ей одной заботиться о доме, о хозяйстве?
Александр сбежал из Мелихова. На станции Лопасня, ожидая поезда, написал брату: «Мне очень жаль тебя. <…> Я все время страдал, глядя на тебя, на твое пакостное житье. <…> Словом, все без исключения желают тебе добра, но в результате выходит одно сплошное недоразумение. Примирить все эти недоразумения и взаимные оскорбления, слезы, неизбежные страдания, глухие вздохи и горькие слезы может только одно твое последнее решение, только твой отъезд. Мать тебя абсолютно не понимает и не поймет никогда. <…> Об отче наш’е (П. Е. Чехов. — А. К.) и говорить нечего». Старший брат давал один совет — уехать и как можно скорее: «Ты — добрый и хороший человек. Тебе Бог дал искру. С этой искрой ты везде дома. <…> Тебе во что бы то ни стало надо позаботиться сохранить душу живу. Брось все: свои мечты о деревне, любовь к Мелихову и затраченные на него труд и чувство. Мелихово не одно в мире».
Александр хорошо знал родных. Ропот матери, разглагольствования отца, жалобы сестры входили в ритуал домашней жизни. Вряд ли это были глубокие переживания. Но постигал ли сам Александр глубину и суть противоречий теперь уже не очень знакомой ему жизни семьи и жизни брата? Даже с житейской точки зрения совет выдавал скорее его собственное желание сбежать от своих семейных ссор, от трудных старших сыновей, от опротивевшей газеты.
Он не задался вопросом, кто будет содержать родителей и сестру. Он не выказал желания забрать к себе отца и мать. Не предложил материальную помощь. От него и не ждали этого. Но что значил тогда совет: беги, беги, спасай себя…
За минувшие десять с лишним лет, с тех пор как Чехов взвалил на свои плечи «семейный клобок», такие домашние «бури» случались не однажды. Обыкновенно они совпадали с тяжелым болезненным состоянием Чехова, с кризисом в работе, с душевной тревогой. Ему действительно не прощали такого настроения. Наверно, не по капризу, не из себялюбия. А потому, что, вероятно, не понимали подлинных истоков раздражения, хмурого молчания, скрытой досады сына и брата. Чехову порой, видимо, было легче и проще признаться в чем-то посторонним людям, чем родным. Словно он в семье не имел права на слабость, на срыв, на недовольство. Весной 1893 года Ольга Кундасова писала Суворину за границу, что Чехов жаловался ей на расстроенные нервы. Он, конечно, мог рассказать добрым приятелям, почему раздражен, признаться, что хандрит, злится. Мог назвать свое состояние «психопатическим». Но кому и как он смог бы объяснить, открыть «смертную тоску по одиночеству», томившую его всю весну.
Он и не открывал. Написал Суворину: «Но подул зефир, наступило лето — и всё как рукой сняло». Да, настроение Чехова зависело в том числе и от погоды. Едва потеплело, он повеселел: «Сегодня по случаю теплой погоды ходил пешком в деревню за 3–4 версты к тифозной бабе; шел лесом, солнце грело, и я чувствовал себя королем (не сербским) целые два часа». Но скоро и погода установилась, а Чехов говорил, что ему невесело, что «мыслей всяких много, но веселых мало». Так что и погода не помогла.
Конечно, настроение зависело и от его медицинских занятий. Как он предсказывал осенью 1892 года, больных к весне стало больше. К нему на прием приходило много чахоточных. В мае он упомянул в письме: «Сегодня у меня умерла больная от чахотки». Рассказывал: «После засухи у нас пошли дожди и всё зазеленело и ожило. Превосходное время. Всё бы хорошо, но одно только дурно: не хватает одиночества. Уж очень надоели разговоры, надоели и больные, особенно бабы, которые, когда лечатся, бывают необычайно глупы и упрямы».
Итак, на него влияли погода, домашняя обстановка, врачевание, безденежье, собственное нездоровье. Но и то, для чего ему так нужно было одиночество, то есть его работа: «Я по уши ушел в чернильницу, прирос к литературе, как шишка».
Летом 1893 года Чехов, наконец, освободился от «каторги», как он называл и саму книгу о Сахалине, и свою долгую работу над ней. И отдал в «Русскую мысль». А еще закончил повесть, которую рекомендовал «повестушкой». Называлась она «Черный монах».
Глава четвертая «ВАКХИЧЕСКОЕ НАСТРОЕНИЕ»
Повесть начиналась просто: «Андрей Васильевич Коврин, магистр, утомился и расстроил себе нервы». Завершалась история жизни магистра философии описанием смерти от горлового кровотечения, лужи крови и блаженной улыбки, застывшей на лице героя.
Странная повесть о человеке, которого близкие люди вообразили необыкновенным, великим, хотя ничего не понимали в том, что увлекало и занимало его ум. Монах, с бледным, «точно мертвым лицом» — галлюцинация Коврина. Призрак внушал магистру, которого ожидала университетская кафедра, ученая карьера, что ему уготован высокий, счастливый удел: «Быть избранником, служить вечной правде, стоять в ряду тех, которые на несколько тысяч лет раньше сделают человечество достойным царства Божия, то есть избавят людей от нескольких лишних тысяч лет борьбы, греха и страданий…» Внушал не страшиться «отдать идее всё — молодость, силы, здоровье, быть готовым умереть для общего блага».
Коврин поверил призраку и гордился тайно «сознанием собственной высоты». Но в минуты и часы просветления, когда к нему возвращалось «его мирное, покорное, безразличное настроение», он «ясно сознавал, что он — посредственность, и охотно мирился с этим, так как, по его мнению, каждый человек должен быть доволен тем, что он есть».
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});