В последние несколько лет в письмах Чехова прорывались слова: «Насмехается надо мной судьба»; — «У меня странная судьба»; — «Точно дразнится судьба»; — «Судьба соделала меня нянькою»; — «Нехорошее, насмешливое мое счастье!» Словно на секунду он позволял себе не пожаловаться, не пожалеть себя, а попросить пощады. У кого-то незримого, но кому была ведома его ноша. Будто не скрывал своей слабости и ждал помощи.
Сказал и тут же пошутил, но невесело: «Я сплю по 17 часов в сутки. Лика, если Вы влюбились в кого-нибудь, а меня уже забыли, то по крайней мере не смейтесь надо мной. <…> Будьте здоровы, милая моя Лика, и не забывайте меня. Если Вы увлеклись каким-нибудь Тишей, то все-таки черкните хоть строчку. Ваш А. Чехов».
Кажется, в первый и последний раз в их переписке Чехов сказал «милая моя Лика», отставив предыдущие эпитеты — «золотая», «перламутровая», «фильдекосовая», «прекрасная», «очаровательная», «изумительная», «благородная», «милая Лика» и т. п.
Мизинова ответила скоро. Всё ее письмо — град укоров, обид, обвинений. С первого до последнего слова. Она, судя по всему, не поняла или не могла понять его тихого, почти признательного послания, не услышала — «милая моя Лика…». Нет — сразу упрек, что долго не отвечал на ее письмо. Тут же обобщение: «Вы всегда думаете только о себе». Дальше — больше: «Письмо Ваше пропитано насквозь таким эгоизмом! Люди Вам нужны для того, чтобы, когда наступает дурная погода и длинные вечера, делать нечего, а спать еще рано, чтобы тогда был бы около Вас кто-нибудь и разгонял Вашу скуку; а как только проходит такое время, Вы и не подумаете об нем».
В ней кипела обида. Лика выплескивала ее безоглядно, хотя чувствовала, что пишет «глупо и бестактно». Опять, как летом и осенью 1892 года, решала, что пишет «последнее» письмо. В который раз говорила: «Прощайте!» Уверяла: «Я буду бесконечно счастлива тогда, когда, наконец, ко всему этому и к Вам самим смогу относиться вполне равнодушно». Но на самом деле в каждой строчке, что она несчастна. И не только в своем чувстве к Чехову, а вообще во всей своей жизни. Так было с отрочества, в юности и теперь — какая-то неодолимая разбросанность и небрежность во всем. Всё с досады, всё под горячую руку, всё обращала в обиду. Поэтому, наверно, откуда бы ни уезжала, забывала необходимые вещи, нужные бумаги. Как писала бабушка в своем дневнике, узнав о новых планах внучки: «Вот ужасное баламутство. Остается <…> молиться за нее Богу».
В Лике, такой на вид невозмутимой, неспешной, действительно, крылось постоянное беспокойство, душевное бурление и словесное клокотание. Оно причиняло, наверно, ей много боли и вреда, а главное — толкало на всё то же par dépit. Жалея себя, она не жалела других. Всё это Чехов видел. Принимал ее характер («прокисший крыжовник»). Не обращал внимания на обидчивость («поссоримся, помиримся»). Но, вероятно, не извинял ей легкомысленной несправедливости по отношению к серьезному, главному.
Мизинова знала обо всех семейных несчастьях Чеховых. Видела в Мелихове очереди больных на прием к доктору. Он сам говорил ей о своих недомоганиях и безденежье. И тем не менее во всем августовском письме Чехова она услышала лишь слово «старик» и, видимо, расценила его как скрытый отказ, а их отношения как бесперспективные, пустые. И выпалила: «Вы старик! Если бы это написал кто-нибудь, кого я меньше знаю, то я приняла бы это за ненужное ломанье. Это пишете Вы, в 30 лет, имея все данные для того, чтобы быть довольным и молодым; было ли у Вас когда-нибудь большое горе и не удавалось ли Вам что-либо когда-нибудь? По-моему, Вам говорить, что Вы старик, более чем безнравственно! <…> Очень легко, сидя в Мелихове на диване, спя по 17 часов в сутки, сокрушаться в 30 лет о старости <…>. Прятаться за старость, чтобы иметь возможность только спать и есть, и писать в свое только удовольствие! Опять-таки не от старости все это, а просто характер такой! Впрочем, это не мое дело, и я извиняюсь, что рассуждаю о том, чего не понимаю!»
Наверно, даже не резкость выражений («ломанье», «эгоизм», «безнравственно»), не обвинительный тон («Вы всегда думаете только о себе») задели Чехова. Это он прощал женщинам, как извинительную слабость. Его изумила ее бездумная напраслина: и большого горя-то он не знал, и всё-то ему удавалось, и живет-то, как Обломов, спит, сидит на диване, а не за письменным столом или на приемном врачебном пункте. Чехов ответил на обвинение с иронией: «Я ем, сплю и пишу в свое удовольствие? Я ем и сплю, потому что все едят и спят; даже Вы не чужды этой слабости, несмотря на Вашу воздушность». Это был намек на совсем не «воздушную», впечатляющую стать «Царевны-лебедь», как назвала ее одна из современниц, запомнившая облик Лики: «Ее пепельные вьющиеся волосы, чудесные серые глаза под „соболиными“ бровями, необычайная женственность и мягкость и неуловимое очарование в соединении с полным отсутствием ломанья и почти суровой простотой — делали ее обаятельной, но она как будто не понимала, как она красива, стыдилась и обижалась, если при ней об этом кто-нибудь из компании Кувшинниковой с бесцеремонностью художников заводил речь».
Но, наверно, дело даже не в упреке Лики, мол, не Чехову жаловаться на судьбу («все данные для того, чтобы быть довольным и молодым»). Это можно счесть за комплимент: она воспринимала его молодым, полным сил. Дело — в главном. В том, чего она на самом деле не понимала и к чему отнеслась с неуважением. Как к пустяку по сравнению, видимо, с ее занятиями, ее трудами, ее огорчениями. На это Чехов ответил уже не с иронией, а сердито: «Что же касается писанья в свое удовольствие, то Вы, очаровательная, прочирикали это только потому, что не знакомы на опыте со всею тяжестью и с угнетающей силой этого червя, подтачивающего жизнь, как бы мелок он ни казался Вам».
«Очаровательная» Лика разочаровала Чехова. И это было необратимо. Красивой, «перламутровой» и «фильдекосовой» «царевне» позволительны ирония, насмешки над чем угодно, даже над ним самим. Но не над его трудом, этим «червем, подтачивающим жизнь». Письмо от 1 сентября он закончил словами, всегда выдававшими крайнюю усталость, «круглое одиночество»: «холодно, Лика, скверно». Слово скверно звучало в его письмах в минуты безнадежности и сильного огорчения.
Добрые отношения оставались, длились, но что-то невозвратно изменилось в отношениях Чехова и Л. С. Мизиновой. Она приезжала в Мелихово, они встречались в Москве. И все-таки…
Конечно, случайно в том августовском письме промелькнуло имя Потапенко, одесского знакомого Чехова: «Были у нас Потапенко и Сергеенко. Потапенко произвел хорошее впечатление. Очень мило поет». Еще только ожидая гостя, Чехов говорил о нем: «Сама скука»; «Бог скуки». Но ошибся. И как когда-то с Щегловым, у Чехова быстро установились с Потапенко приятельские отношения.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});